Письма к Безымянной — страница 73 из 102

Дверь медленно начинает открываться, и он наконец падает без чувств.



Ему снится дождь – холодные бесконечные полосы с серого неба. Они тихо падают, стремясь отдохнуть в высокой примятой траве, но в большинстве своем не успевают ее достичь – разбиваются о запрокинутые лица, ткань мундиров всех цветов и бока лошадей. Белые бока. Откуда столько мертвых лошадей белой масти?

Людвиг идет по взрытому полю, тянущемуся вдоль длинного оврага, – а может, овраг тоже лишь большая рытвина. На дне бежит красный ручей, журчание воды – единственный четкий звук в тишине. Грозы нет, только ливень. Гроза уже кончилась, а может, ждет впереди.

Все вокруг в телах. Они лежат клубками там, где сражающиеся намертво сцепились; лежат грудами там, где взрывы настигали сразу толпы; лежат горами там, где их оттаскивали с пути те, кто еще жив. Цветов действительно много: зеленые мундиры и белые, синие, серые, красные, даже желтые, как солнце. От них, пестреющих в траве, дурно, но не смотреть невозможно, как почти невозможно пройти, не потревожив чей-то смертный сон.

Людвиг наступает на полуоторванную руку какому-то мертвецу – и тот хрипло стонет, но шевелит лишь хрустнувшими под сапогом пальцами; лицо с белыми глазами искажается судорогой и снова застывает. Людвиг спотыкается о ногу лошади, лежащей в дымящемся месиве собственных кишок, и лошадь хрипит, дернувшись, но и ее затянутый дымкой глаз безжизнен. Людвиг идет скорее прочь, более всего боясь услышать другие стоны или зов – от живых. Это возможно, в огромном побоище, окруженном далеким, редким догорающим лесом, мог ведь кто-то остаться в живых? Людвиг старается не считать, но понимает: счет идет не на сотни, на тысячи. Как в Ваграме, как в Асперне… хуже.

– Подожди, – замерзшими губами шепчет он в пустоту, тянет вперед руку, но черный женский силуэт, который он преследует, становится лишь дальше. – Подожди, тебе же больно! – Он знает, что прав; он не может быть неправ, ведь маковый венок у Безымянной на голове все еще горит. – Подожди!

Но она идет, идет, склоняясь иногда над мертвыми. Кого-то целует, кого-то касается, кому-то дает воды, собранной в горсть. Она идет, а он откуда-то знает: те, кого она коснулась, уже не застонут и не заплачут, если он тронет их; они уснули и проснутся там, где будут счастливы. Но их слишком много, а она… одна?

Нет, не одна. Есть другие, и, если внимательно оглядеть пространство, можно различить еще силуэты в черном, разные. Не все молоды, не все красивы, не все девушки. Но все – плывут над окровавленной травой, телами, обломками пушек и клинков. И у всех на головах горят маковые венцы.

– Подожди… – шепчет Людвиг в последний раз, но уже знает: она не подождет.

Он все идет вдоль оврага, теперь стараясь не поднимать головы: и чтобы не видеть, как далека несчастная ветте, и чтобы хоть немного оградиться от чудовищных зрелищ. Руки, грудь, ноги – все болит, но это новая, притупленная, эфемерная боль. Людвиг слился с ней, она его полуусыпила: он идет, идет, но ужас, жалость и гнев ослабевают с каждым шагом.

Люди рождаются для счастья. Им дают для этого счастья все: солнце, цветы и воздух, ум и умение любить, других людей, к которым можно приложить все это, искусство и знания, чтобы петь Осанну. Но людям мало этого, и они начинают убивать, начинают топтать дары и дарителей. Почему? Ведь это же богатство.

Мысли, серые, дождливые, дрожат все там же, в тумане околдованного рассудка, их твердят безумные голоса-фантомы. Людвиг идет безропотно, не зная куда, не обращая внимания на то, как стекает дождь с лица, и вдруг…

Внизу, в овраге – там, где почти все тела лежат грудами, где журчит алая вода, – мерцает звездный свет. Могла ли звезда упасть туда, могла уснуть на груди какого-то героя? Секунда. Мерцает еще одна, рядом с первой, и медленно, с усилием сбрасывая полудрему, Людвиг начинает спускаться по травянистому откосу. Тела все ближе, он покорно смотрит на них, на всех них, обводит взором одно за другим – но не вглядывается в лица.

Пока не находит звезду.

Безымянная или кто-то еще уже побывал здесь: когда, медленно опустившись на колени, Людвиг касается руки русского дипломата, тот не шевелится. Глаза пусты, но не в молочном тумане; сложно не вспомнить их серо-голубой фьордовый лед. Волосы за пятнадцать лет сильнее тронула седина, черты отвердели, даже огрубели – но не сложишь впечатления, половина лица обожжена и окровавлена. На руке нет двух пальцев. Оставшиеся почти касаются подвески, виднеющейся под разорванным мундиром. Это действительно звезда – невзрачный кусочек темного металла, а может, не металла даже: приподняв его, Людвиг ощущает каменную тяжесть и усилившееся головокружение. Он узнает это, узнает по крохотной искре, давшей издали ослепительный свет, а вблизи оказавшейся не крупнее песчинки. Людвиг выпускает подвеску. Он видит то, что заметил не сразу, – второе, лежащее боком тело, курчавую голову, уткнувшуюся мертвому в левое плечо. Труп приходится перевернуть. Вишневые глаза, такие же ясные, молодые, смотрят на Людвига. Неаполитанец тоже успел немного поседеть; непонятно, что он делает здесь, нет, что делают оба – в одинаковых мундирах, одинаково мертвые, разве что второй меньше изуродован: лицо и пальцы целы.

Не понимая зачем, Людвиг принимается расстегивать мундир неаполитанца, щупает пальцами ледяную мокрую шею, щупает, стиснув зубы, пока не находит то, что искал, – витую цепочку. Там такая же звезда из темного камня-металла, в ней тоже крохотная искра, которая в руке Людвига вспыхивает ярче, точно приветствуя старого знакомца. Он выпускает кулон. Закрывает голову руками. Он привык к кошмарам, так давно привык, что уже ухитряется сохранять в них крупицы сознания. Что это за место? Что за год? Мундиров Австрии нет, это чужие, но чьи? Русские… кажется, русские. Русские за что-то где-то сражались, неужели чудовище дошло и до них, не издохнув в их снегах? Храбрые русские. Сколько их здесь, сколько их вышло защищаться, стоит ли хоть Москва или, может…



«…Горит. Горит. Москва горит, Людвиг, потому что все исцеляется огнем».

Он мотает головой, скрипит зубами, и голоса уходят. С их исчезновением странно обостряется слух – таким он не был и в лучшие дни. Дождь шумит теперь ясно и предостерегающе, с волос и грив капает с беспощадным барабанным стуком, ручей не журчит – ревет. Но и это не имеет значения, от звуков природы и смерти можно отмахнуться, потому что другие – человеческие шаги, голоса – приближаются откуда-то сверху.

Людвиг вскидывает голову, но остается сидеть, нет сил подняться. Нет сил, несмотря на то, что он снова слышит ненавистный язык.

Французы появляются на краю оврага быстро – вертлявый юноша с волной влажных каштановых волос, за ним – невыразительный человек в серой шинели и темной, будто траурной треуголке, с которой глядит цветной глаз кокарды. Узнать его не составляет труда, но в груди ничего не вспыхивает, кулаки не сжимаются – Людвиг слишком устал. Он смутно помнит, как недавно что-то сделал и французы от него побежали, но ясно понимает, что не сможет этого повторить – он сам полумертв. Потому он просто сидит над телами как зверь в ловушке, сидит, задрав голову и рассматривая двоих наверху – императора и проходного адъютанта, наверняка горящего желанием выслужиться. Красивый мальчишка – большие глаза, пухлый выразительный рот, мраморная кожа. Тонкую руку он козырьком прикладывает ко лбу – и смотрит прямо на Людвига, точнее, лишь в первый миг кажется, что на Людвига.

Его привлекли звезды. Ну конечно, звезды.

«Нет, не спускайтесь сюда, не…» – молит Людвиг кого-то невидимого, молит дождь и окровавленный ручей. Но адъютант уже, бурно помахивая рукой, что-то докладывает; блуждающий взгляд Бонапарта оживляется, и он первым лениво, но величественно ступает на спуск. Идет уверенно, почти грациозно, не оскальзываясь, в то время как юноша, запутавшись в собственных ногах и траве, целых два раза плюхается на четвереньки. Не обращает на это ни малейшего внимания, Бонапарт озирает горы тел, легко находит нужные – и подходит.

Замерев, он закладывает руки за спину. Адъютант спешит за ним, не переставая что-то трещать. Бонапарт теперь стоит прямо над Людвигом, и тот может разглядеть его как никогда близко. Пожалуй, в прошлом он ошибся: «соломенное чучелко» выразительнее, чем казалось; глаза затуманены – почти как у мертвецов, – и все же горят силой. В самой позе – крепко упирающиеся в землю коротковатые ноги, одна чуть выставлена вперед – власти больше, чем в лице. Волосы вымокли и кажутся темными, как у южанина; лицо ожесточают глубокие морщины в углах рта. Они немного разглаживаются, когда Наполеон с выражением не то любопытства, не то даже удивления склоняется, всматриваясь в точку, где соприкасаются мертвые головы.

– Так верны друг другу были разве что Ахилл и Патрокл… – Его слова и тусклая усмешка обдают холодом. – Печальная картина.

– С чего вы решили, мой император? – Адъютант склоняется тоже, но куда устремлены его глаза и что выражают, Людвиг видит безошибочно.

– Такое замечаю почти всегда, – уже равнодушно отзывается Бонапарт, распрямляясь и щурясь вдаль, на другой конец оврага. – Так что тебя здесь занимает, Рене?

Адъютант присаживается подле Людвига на корточки и подцепляет подвеску на груди русского пальцем. Взгляд вспыхивает острым, почти хищным, сразу прибавляющим юноше несколько лет блеском. И его красота перестает быть красотой.

– Палласово железо, мой император. Тот самый звездный камень или какой-то другой из того же ряда. Талисман, видимо…

– Жаль, не уберег, – все так же безразлично бросает Бонапарт, поднимая ворот. – Жаль, большинство подобных «талисманов» – пустые, иначе я давно был бы властелином мира без необходимости наблюдать вот такие, – он кивает на ручей, – скверные картины мужества, уродства и людских растрат. Ладно, пойдем.

– Не возьмете их? – Юноша все так же сидит подле Людвига. Боль в груди ворочается остервенелее, но к горлу подкатывает не злоба, а отчаяние. – Необычные трофеи. Не то что кирасы и знамена. Достойно вас.