Письма к Безымянной — страница 76 из 102

Я снова начал писать тебе почти сразу, как ты исчезла, и все надеялся на чудодейство старого секретера. Я ведь, как ты знаешь, далеко не всегда переезжаю с обстановкой, но с этим дряхлым деревянным почтальоном – нашим почтальоном – расстаться не могу. Я же таскал его, надеясь – если вдруг мы опять разлучимся – послать к тебе новых птиц. Видимо, нет. Я пишу тебе письма третий год, складываю в ящик, а они все остаются там.

Сегодня я сжег их, все, окончательно отчаявшись, но почти сразу воспрянул. Я подумал: почему не написать одно-единственное новое письмо, почему не сделать что-то, что подсказывает сердце и что, возможно, связано с моей тайной силой, о которой ты никогда не желала говорить (да и я долгое время не желал думать). Сегодня ненастно, милая, и я оставлю письмо на подоконнике. Природа мудрее секретера: пусть ветер найдет тебя, где бы ты ни была! А писать я буду так, будто молчал все эти годы, будто не погибал без тебя день за днем и не страшил общество совсем уже невыносимо мрачной музыкой. Я просто вычеркну это, вычеркну и триумфы, и боль, и легкомысленных ангелов, которыми пытался тебя заменить. Я буду писать так, будто мы расстались совсем недавно, так, будто ты не отвернулась от меня. Прости, прости многословие, но сегодня у меня еще и трудный день, и вообще в моей жизни, похоже, грядет новый виток бед. Обещаю, я встречу их со щитом, не на щите. Ну а тебе принесу лишь самое важное из минувших лет.

Прежде всего скажу, что благодарен тебе, правда благодарен за тот беспощадный отказ. Нет, не от моей любви, но от иного; ты знаешь от чего, но указывать я не стану: по Империи ходят разговоры о вскрытых письмах. Думается мне, тогда ты – и Сальери, и покойный Гайдн, храни его Господь, но прежде всего ты – спасла то немногое, что осталось от моей души. Спасла… мою человечность.

Французы ушли спустя пару месяцев после нашего с тобой чудовищного утра. Должен сказать, в оставшееся время сосуществовали мы более мирно: расправ стало меньше, разрушения сократились, начались всякие переговоры. Был, правда, акт оккупантского лицемерия – день рождения Его Проклятого Величества в Хофбурге, и (максимально отвратительный, на совесть!) марш от Сальери, и бесконечные растяжки, которыми украсили город во славу нашего Гостя и Господина (прости, я истекаю ядом, знаю, но ничего не могу поделать). О, во что только не складывались первые буквы тех надписей: и в слово «враг» (сам лозунг был, кажется, «Вечная радость августейшему гостю»), и в другие, грубее, и были парадоксальные выверты вроде «Вы нужны Небу» – пожелание очевидное, но напыщенное настолько, что индюк не понял или сделал вид, черт его знает. Так или иначе, обошлось без волнений, а фейерверки даже были красивые: сама помнишь, Франц на яркие эффекты всегда скупился, будь он тоже проклят. Понимаю, ангел, по этому письму тебе может показаться, что я стал окончательным мизантропом и ненавижу ныне всякую человеческую тварь, особенно тварь власть имущую… может, и так.

А вот окончилось все не столь плохо. Я удивлю тебя, но в тот самый день, когда я, мятый и несчастный, вернулся от Сальери, судьба свела меня с обаятельным французом, притушившим пламя моей ненависти. То была странная встреча: я едва взвалил кости к двери квартиры – а возле нее уже скучающе сидел растрепанный человек в ненавистном сине-белом мундире. О, ты бы знала, что я почувствовал, замерев и сжав кулаки. Я был уверен: притащился жандарм, который все понял, вот-вот ринется с воплем: «Это вы, вы дракон!» И он действительно вскочил, ринулся, а я так оцепенел, что лишь посмотрел с усталым омерзением. Я уже представлял, как меня будут пытать, прикидывал, выдержу ли, гадал, как стереть из рассудка слухи о повстанцах в доме Сальери и мысли о той женщине… Француз подскочил и выпалил на отвратительном немецком, одновременно поднимая руки: «Я не воин, не воин! Я чиновник при штабе! И я очень, очень люблю вашу музыку!»

Плохо помню его фамилию. Но помню немыслимо виноватую улыбку, где читалось что-то вроде «Мне жаль, что я француз». Он затрещал о том, как еще в Париже мечтал услышать мою игру; как ему стыдно, что город обстреляли; как он боится, что я спущу его с лестницы, но если спущу, он не в обиде. Я все не понимал, сколько ему: волосы то ли странного светлого оттенка, то ли седоватые, лицо без особых морщин, но и не юное. Серые бегающие глаза, высокий лоб… он суетился, в какой-то момент я понял, что он правда боится меня, и отчего-то смягчился. Спустить его с лестницы хотелось, но я сказал: «Что ж, заходите, у меня даже найдется кофе». Я не знал, что мною движет, не знаю и ныне, но догадываюсь: страх. Не перед арестом, нет, и не перед доносами. Просто я… я… сложно объяснить, сложно описать, но, пожалуй, только услышав, что в том самом инциденте никто не погиб, я осознал, какими могли быть последствия, не только для врагов. Я наконец увидел, что со мной происходит. Я расчеловечеиваюсь. Расчеловечиваюсь, надеясь, что так будет проще драться, но ты права, тысячу раз права насчет того, кто заканчивает войны. И я впустил француза и целый час импровизировал для него. Я играл ему свою боль, и ужас приговоренных к расстрелу, и драконий рев, и меня отпускало, отпускало страдание. Француз молчал. Я околдовал его, я видел это, видел – лишь выдержка не дает ему взмолиться: «Перестаньте или смените тему!» Но он дослушал, а потом тихо спросил, можно ли прийти еще. Я разрешил. Мы стали общаться. К слову, за языком он не следил, и порой от него можно было случайно узнать вещи, идущие на пользу не мне, а сама понимаешь. Так или иначе, он почти нравился мне, и я видел, что многое в этой войне ему не по душе. И я его не отталкивал, он был моим напоминанием, что французы – лишь люди, не демоны, по крайней мере демонами стали не все. Но я рад был, когда подписали мир, пусть довольно невыгодный, и Бонапарт ушел, и чуть поутихла моя ярость. Ныне, как тебе наверняка известно, он воюет в России. От души желаю ему сломать там все зубы.

Что касается других моих дел… там все куда сквернее. Увы, с братьями беда, а с одним я еще и никак не объяснюсь. Не поверишь, но я решился только ныне, когда горе снова и снова сталкивает нас, а два предыдущих года отмалчивался. Я малодушен, знаю, но пойми, я очень боялся его убить. Я не стану оправдываться, я в своем праве. Согласись, ни жертве, ни борцу никогда не понять того, кто в темные времена отсиживается в безопасности. Впрочем, пустое, пустое, это мои заботы, война просто расставила все по местам. Как когда-то – помнишь? – я остыл к сбежавшей Жозефине, так и ныне я никак не приму назад брата. Впрочем, он не просится.

Не знаю, что еще тебе интересно, родная. Могу, например, сказать, что с удовольствием дописал музыку для «Эгмонта» божественного Гете, и получилось великолепно, и еще у меня чудесно идут сейчас струнные квартеты, и в симфониях я набил руку, и еще… впрочем нет, нет, об этом я не скажу, я поклялся молчать. Поклялся, когда понял, что ты правда меня покинула, и упрямо не притрагиваюсь к… нет, нет, вздорное создание! Ты ничего не добьешься, я уже недостаточно юн, чтобы так изводить себя тобой, я давно должен это преодолеть и просто записать себя в безумцы. Я отчаялся так, что готов жениться на ком попало, да все никак не женюсь. Я смешон, знаю… и жалок. И пока не стал таким окончательно, прервусь и буду молиться на твой ответ. Возможно, я неправ, возможно, все мое письмо и должно было состоять лишь из двух фраз, возможно, вся суть его в простом вопросе.



Я сберег душу на этой войне, родная, сберег. Кому она теперь нужна?

«У черного верблюда» удушливо тихо, Людвиг кожей чувствует эту тишину. Она липкая, душная, дымная, пахнет жирным мясом и пряностями. Поблизости никого: только-только кончается утро, а большая часть посетителей выбирается в трактир к вечеру. Тем лучше.

На столе скверный кофе и блюдо свежих белых булок с маслом и сахаром, ничего больше. В горло не лезет даже это, первая же попытка надкусить нежный душистый мякиш кончилась отвратительным комом в горле. Борясь с ним, Людвиг берет чашку, делает глоток. Черная горечь обжигает рот.

– Ему снова плохо, верно? – тихо спрашивает он.

Сидящий напротив Николаус откидывает черные волосы назад, нервно запустив в них пальцы. Он давно не прячет свой увечный глаз.

– Да, самочувствие не очень. Увы.

Они, кажется, за тем же столом, что и много лет назад, только третье место пустует: Каспара нет. Признаки беспощадной болезни, что унесла мать, проявились у него еще в конце прошлого года, а впрочем, постаравшись, Людвиг может припомнить, что брат кашлял еще во время оккупации. Тогда были дни, когда он, и Иоганна, и их сын Карл, и сам Людвиг часами сидели в сыром подвале. Возможно, промозглость, пронизанная страхом, и помогла семенам наследственного недуга окрепнуть и разрастись[93]. Ныне брат угасает день за днем, медленно, но увы, неотвратимо: блекнет рыжесть, тускнеет огонь в глазах. Меняется голос, становясь надтреснутым, словно свист ветра в сушеном гусином горле. Эти перемены сжимают сердце Людвига, тем сильнее, чем болезненнее пустые сожаления. Надо было убедить Каспара уехать. Надо было уезжать и самому. Надо было…

– Мне больно говорить это. – Николаус обрывает его тоскливые мысли, смотрит здоровым глазом в упор, устало щурясь поверх очков. – Очень больно. Но я боюсь, с таким прогрессом наш брат довольно скоро умрет.

Людвиг бьет по столу кулаками так, что чашки и блюдо подпрыгивают. Булки рассыпаются на столешницу, кофе разбрызгивается в стороны, даже Нико на шейный платок. Стол крепкий, дубовый, но и удар не слабый.

– Людвиг. – Брат тянется к правой его руке, робко накрывает своей. – Людвиг, пожалуйста, успокойся. Мы…

Всю эту четверть часа Людвиг держался – смотрел в лицо, ровно говорил, даже улыбался. Но теперь выдержка ослабла, и он выдает себя. Руку он отдергивает, с отвращением сжимает в кулак снова, опускает глаза. Его медленно, но верно начинает трясти, в ушах поднимается шум, а рот щерится сам по себе.