– Замолчи, – просит Людвиг, с трудом выдохнув. – Или хотя бы понизь тон.
– Черта с два! – Николаус хватает чашку, делает рваный глоток, освежая горло, со стуком возвращает кофе на столешницу. – Да черта с два, Людвиг, я, в отличие от нашего бедного брата, сроду не считал себя твоей тенью, я любил тебя до слепоты, но не более! – Людвиг порывается прервать, внутри что-то вспыхивает, но Николаус качает головой. – Нет уж! Я закончу. Да знал бы ты, Людвиг, каково мне было там, да знал бы ты, что я слышал в свой адрес и от французов, и от горожан! Как первые проклинали меня после Асперна просто за то, что наш народ защищался; как вторые честили меня месяцами, зовя твоим любимым словом – «предатель»! Как… – Он осекается, руки сводит судорога. – Как мне было сложно действительно не отравить чужих, как я боялся, что свои сожгут меня вместе с домом, как я раз за разом повторял себе, что все мы люди, которые просто… просто больны, но на нас пока не нашелся врач! – Его голос снова срывается. – А ведь он был нужен. Нужен до сих пор…
– Нужен, – сдавленным эхом отзывается Людвиг. Голова начинает кружиться. – Да, Нико, миру нужен врач, но…
Он замолкает, не в силах продолжить, а брат все стоит над ним, тяжело дыша. Высокий, широкий, но костлявый, с аккуратной стрижкой, которой при желании по-прежнему можно прикрыть увечный глаз, вот только желание это – последняя дань отрочеству – давно в прошлом. И старшим сейчас кажется он, Нико, усталый, холодный, обиженный. И он ведь прав, такая у него стезя, такими… путями ведет его жизнь. Почему же не получается это принять? Почему снова хочется спорить до хрипоты, хотя доводов, кажется, нет?
– Так что? – снова тихо заговаривает Николаус. – Что, Людвиг… ты хотел бы, чтобы я поубивал их, в том числе тех, кого просто загнали на эту войну или кого облапошили великими замыслами и защитой родины? Чтобы потом за это убили меня?
– Нет, – одними губами шепчет Людвиг. – Нет, но…
– Но, – повторяет Николаус с горечью, лягушачий рот расплывается в незнакомой улыбке. – «Но», Людвиг, «но», любимое твое слово, заготовленное в ответ на любые аргументы, голое и неотесанное, как твоя гордыня. Как так?
– Не знаю, – вырывается само. Людвиг невольно отводит глаза, разглядывает руки брата, сплошь покрытые язвами, рубцами, ожогами – все от работы с медикаментами. – Не знаю, правда, и…
– Людвиг, – Нико обрывает удивительно мягко. Больше он, кажется, не будет кричать, но и садиться не спешит. – Людвиг, если так продолжится, рано или поздно ты останешься без семьи. Совсем. Кого бы ты к ней ни причислял. Подумай об этом.
Снова повисает молчание. Людвиг украдкой следит, как Николаус медленно, не садясь, допивает кофе. Лезет в карман – достать несколько монет. Кладет их на стол, звонко припечатав дрожащей ладонью.
– Уходишь? – Вопрос, впрочем, излишний. Брат не прячет взгляда, не кажется ни огорченным, ни рассерженным. Он словно окаменел.
– Да, хочу быть дома поскорее. Много дел.
Любимые его слова.
– Держи меня в курсе насчет Каспара. Иоганна… не всегда объективно оценивает его состояние.
– Буду стараться. – Людвиг почти хрипит. Наверное, вид у него жалкий.
– А как, кстати, твои уши? – Николаус словно бы колеблется: не задержаться ли все же? Но Людвиг более не желает его мучить. Не в силах он мучить и себя.
– Терпимо, вблизи все еще различаю большую часть речи. С музыкой чуть сложнее, но тоже неплохо. – Это отчасти вранье, но сейчас оно необходимо. – Уезжай спокойно, Нико… Иоганн. Если будут значительные ухудшения, ты узнаешь об этом.
– Ладно. – Брат отступает от стола, склоняет голову, явно пряча удивление во взгляде. – Ладно… до встречи. Береги себя, я прошу.
– И ты, – механически отвечает Людвиг и утыкает взгляд в стол, сосредотачиваясь на пустом подсчете булок. Две… три… пять… – Хорошей дороги.
Николаус выходит из трактира. Людвиг, неверными руками собрав выпечку, заплетающимся языком просит сложить с собой. Хозяин суетится, а он глядит на эту суету отчужденно, сквозь какую-то дымку. Опять пропадают звуки. Становится жарко и тошно.
«Я любил тебя…»
«Любил тебя».
«Любил».
С детства, со дня, как попал в ученики к аптекарю, Николаус почти не выдавал своей любви. Сейчас – выдал, но использовал глагол в прошедшем времени.
В давно прошедшем. И правильно.
С усилием встав и отмахнувшись от хозяина, подающего булки, Людвиг бредет к выходу.
Я ничтожество, все же ничтожество, ничтожество во всем. Несчастный дурак… как все болит, гремит. Я не знаю, отчего вспоминаю это сейчас, но вспоминаю – сказку, которую слышал в детстве и которая наверняка и без меня тебе известна. Мать рассказала, там было… о рыцаре, который заблудился в лесу и на беду заговорил с болотным огоньком. Тот рыцарь был счастлив, влюблен, окружен друзьями, храбр… не хватало ему разве что богатства и власти, он считал, что с ними сделает мир лучше, и когда огонек предложил ему это, он не устоял. А платой было его сердце, которое огонек заменил на булыжник, и рыцарь тот стал богат и влиятелен, вот только делать мир лучше уже не пожелал и растерял и друзей, и любимую, и храбрость драться и остался…
Без семьи.
Без семьи.
Без семьи.
Милая, я совсем как он, правда? У меня есть талант, но, похоже, больше ничего, и мой младший брат прав. Вернувшись домой, я ударил себя кулаком в грудь и ничего не почувствовал, мое сердце каменное, наверняка каменное, но когда я понял это, мне стало все равно, все равно.
Я ненавижу французов за то, что они сделали с Веной и продолжают делать в мире.
Я не знаю, как мне понять Николауса.
И я мало, мало горюю о Каспаре, потому что все, что мне о нем вспоминается, раздражает меня сверх меры, и его жена раздражает, и даже маленький Карл, ласковый, но довольно глупый, совсем не похожий на того Карла, который был когда-то моим учеником, именно такого сына я бы, наверное, хотел, я… я…
Зачем вообще я пишу, если ветер улегся? Донес ли он до тебя прошлое письмо? Нет, нет, не читай выше, конечно, я не считаю племянника глупым, он просто совсем мал, а мне сложно с маленькими… И конечно, сердце разрывается, когда я вижу ржавую гриву Каспара, и я сжимаю зубы, чтобы не ссориться с Иоганной, которая недостаточно, как мне кажется, заботится о нем. Я… Я… Да чем я лучше?
Я, кажется, заболеваю, милая, голова горит, а в желудке уже не ежи, а какие-то твари из рыболовных крючков. Ничего не слышу, кроме шума, будто песок где-то сыплется, хотя песка нет. Наверное, надо врача… Может, старину Франца, жаль, он не придет. Мне помог бы твой поцелуй, я так хочу знать, чем сейчас пахнут твои волосы, маком или клевером, приходи… а письмо это я сожгу…
Я снова и снова вижу во сне тот костяной трон и плащ, стелющийся вниз. Я иногда задираю голову и кричу королю: «Спустись, спустись, и я тебя убью!» – а он не спускается… скоро я сам, наверное, пойду к нему. Скоро пойду.
Скоро. Скоро…
Людвиг лежит навзничь, с закрытыми глазами, и перед внутренним взором его одна за другой проносятся те, кого он не зовет. Мать и озорная Джульетта, Жозефина, Паулина Анна и Тереза, Лорхен, умница Эрдеди, повстанка, переодетая мужчиной… Иногда он видит только лица, иногда – силуэты, но всех роднит то, что они спешат, едва мелькнув, улетают, как легкие облака. Иногда они дарят улыбки, иногда рукава или распущенные локоны касаются разгоряченной кожи Людвига. Ему все равно, он хочет оттолкнуть их, но не может.
– Спи… Спи, – шепчут они.
«Умри… Умри», – вторят им беспощадные голоса в голове, а облака-образы все летят.
Женщин сменяют мужчины: Гайдн, окутанный серебром, участливо треплет его по плечу; ван Свитен шепчет хриплое «Спасибо», двое дипломатов опускают на грудь Людвига мерцающую звезду…
– Нет, нет! – умоляет он, помня, что должен о чем-то их предостеречь, и начинает по новой метаться, и тянется к ним, но они, не поняв, пропадают под отчаянный вой.
Их сменяют старина Франц, на котором почему-то дареный зеленый камзол, герр Нефе с охапкой пионов и Шикандер с шампанским. За ними является Мышиный король, на челе которого правда корона из крохотных, шевелящихся серебряных грызунов, и сумеречно скалящийся Бонапарт… Людвиг жмурится. Теплая, знакомая ладонь ложится на лоб.
– Людвиг… она и вас нашла? Не поддавайтесь, не надо!
Что-то струится по лицу, попадает на губы – горячее и отдающее железом. Людвиг вскрикивает, но, когда рука отдергивается, хватает ее, распахивает глаза и проваливается в золотистую тьму взгляда. У Сальери снова длинные волосы, он кажется моложе, склоняется все ниже, но исчезает, стоит потянуться навстречу. Накатывает новая волна боли: приходит беспощадное осознание. Из горла, вызывая чей-то полный страха возглас, вырывается стон.
– Если он не проснется сейчас, можно считать, дело кончено, герр!
– Как же так, коллега? – Голос знакомый, точно знакомый, так и обволакивает.
– Не могу это объяснить. Истощение? Потрясение? Все война…
Людвигу все равно, он забывает слова, едва их услышав. Ведь ее нет, нет даже в горячечных видениях. Ветте ушла, бросила его, как провинившегося пса. Он обидел ее, измучил точно так же, как всех остальных. По сути… что есть жизнь рядом с ним, как не вечное страдание? Если подумать, с ним не задерживается никто, никогда, не потому ли сам он привык даже с вроде бы друзьями держаться на почтительном расстоянии, не навязываться лишний раз, тем более не ластиться? А если и навязывался, не устояв и изменив себе… что толку? Что толку было Джульетте, выбравшей другого, Гайдну, сбежавшему от его ада, или Сальери, режущему руки в пустом доме? А ей? Чем он ей помог? Он и правда пуст во всем, кроме музыки; его правда чему-то не научили в кривой, калечной семье. Он умеет привязываться, но не сближаться, умеет пылать страстью, но не беречь, умеет любить, но не прощать. Он заслужил все свое ничего, а еще он трус, трус с детства, что бы из себя ни строил. Вспоминается вдруг странное, далекое, дикое – как умирала мать, как в последние дни хватала их с братьями за руки и, уже не способная говорить, немо задавала какой-то вопрос.