Письма к Безымянной — страница 80 из 102

Франц снова подходит, склоняется и тихо, как колыбельную, шепчет:

Не унывай же, ободрись;

Еще ты в цвете лет;

Ищи – найдешь; отважным, друг,

Несбыточного нет[94].

В комнате пахнет мелиссой и дождем. Ни тени клевера или маков.

«Ты еще придешь, но не сейчас», – отдается в ушах, но даже фантомы обессилены.

В темноте сна проступает костяной трон и пропадает спустя мгновение.



Снова лето, милая. Снова я пишу тебе, хоть и не знаю, нужно ли. Возможно, я скорее праздную сравнительное выздоровление, чем надеюсь на ответ; возможно, ты отмахнешься, и все же я, прости, буду писать. Ведь я должен тебя поблагодарить.

Лихорадка была жуткой: руки мои долго дрожали, пальцы не могли извлекать звуки из клавиш и удерживать перо. Да что там, едва получалось есть: зубы лязгали, я ронял посуду, точно тряпичная кукла. Но приезд Франца воскресил меня; не позови ты его – а ведь это ты, ты, больше никто не знал, как я тоскую! – я бы погиб. Герр Веринг – отличный доктор, и я люблю его за мирный нрав и отсутствие ослиного вегелерского упрямства, но все же Франц – святое. А вообще, боже, как мне стыдно! Герр Веринг, еще недавно блиставший седой шевелюрой, теперь теряет ее, и я уверен, это следствие возни с моим желудком, ушами, всем на свете! Так что если бы тебя мог поблагодарить и он, то поблагодарил бы. Франц же устроил мне выволочку: на ноги ставил, буквально хватая за шиворот, выгуливал силой, но это дало плоды. Как минимум я возжелал избавиться от него и, стремясь к этому, начал искать жилье вне Вены. И вот я его нашел. Уезжаю.

Выбрал я Те́плице и Карлсбад: все-таки их чудотворные источники и прежде помогали моему больному остову. Сюда неизменно, поймав на малейшем недомогании, загоняли меня неравнодушные, и вот… я бегу в эти города сам, но зовет меня не жажда вылечиться, увы, нет. Я по-прежнему хочу умереть, забываю об этом лишь в редкие минуты, когда, например, вижу глаза друзей. Увидеть бы твои.


Лишь раз прежде, в год разрыва с Джульеттой, моя душа так истекала кровью. Но тогда у меня помимо воздуха Гейлигенштадта была ты, а также возможность беспрепятственно общаться с теми, кто посещал мое убежище. Теперь, когда я могу вообще не слышать ни звука подолгу и приступы учащаются, я не стану звать близких, да и они вряд ли будут рваться ко мне – война сильно разделила нас; перемены во мне многих настораживают.

Черное отчаяние, рука об руку с ним – черная тишина. Есть ли смысл глухому музыканту вообще существовать? Едва ли больше, чем безногому, безрукому герою-воину: обоих сводит с ума невозможность осуществить начинания, которые они вынашивали, оба тоскуют по тем, кому начинания посвящены. В одном я счастливее: калеке даже не прекратить мучения ножом или пулей, я же – могу. Я буду помнить об этом. Но пока я просто отправлюсь в путь, потому что на горизонте мерцает целое одно светлое пятно. Не теряй меня, моя бессмертная возлюбленная. Я все еще верю: ты где-то рядом.



Город полон зелени и готических башен; ближние горы глядят на него нежно и участливо. Так они глядят и на всякого больного, приезжающего под идиллическую сень Теплице. Несмотря на хмурое, сырое лето, первый же вздох здесь кажется Людвигу сладостным.

Письма к Безымянной он привез с собой, их снова все больше. Он не знает, как отправить их, да и нужно ли, но посвящает им каждые утро и вечер. Опять запечатляет общее прошлое, ищет слова для чувств, вот только с этим, увы, не ладится.

«– За что же ты меня любишь?

– За то, что ты осветила мой путь, за то, что никогда не предавала, за то, что терпела, за то, что спасала, за то, что… за сны?»

Вспоминая то, что грезится ночами, Людвиг все чаще возвращается в роковой день прошлого, в канун спешного отъезда из Бонна. Вышивка, кровь… если не считать снов о костяном троне, все прочие начались именно тогда и стали вещими.

«Да, да, я люблю тебя и за сны, люблю за то, что все проклятья моего рождения не оттолкнули тебя, а…» Не будет ли это тем самым «Я люблю тебя за колдовство», обидевшим ее? Нет, нет, он не посмеет это сказать.

Теплице, как и Карлсбад, как и все ближние курорты, живет сонно, но совсем не так пресно, как представляется снобистскому столичному уму. Летом здесь собираются общества сродни загородным. Вдоль скульптурных фонтанов гуляют художники и офицеры, министры и ростовщики, певицы, писатели, шпионы, врачи. Здесь начинают и заканчивают книги, заключают сделки и разглашают секреты. Вспыхивают и прогорают дотла романы, кто-то примиряется после долгих ссор, кто-то исполняет мечты, кто-то излечивается – или хоть обретает иллюзию, что излечился. Людвиг признается нехотя, но и его эти края привлекли надеждой, сердце еще на въезде забилось в отчаянной жажде хоть каких-то добрых перемен. Он все еще в трясине, но ему полунамеком пообещали встречу с последним значимым для него незнакомцем из творческого мира – великим Гете. Прежде всего ради этого он и попытался выбраться к свету в очередной раз.

Людвигу сложно назвать писателя-кумира: кумиров он больше не творит. Но если бы потребовали, он, несомненно, выбрал бы автора «Страданий юного Вертера», «Лесного Царя» и, конечно, «Фауста», загадочного и грозного «Фауста», над которым гений пера работал, кажется, с двадцати лет и первую часть которого наконец опубликовал четыре года назад. Гете пронизана вся жизнь Людвига: в юности он чувствовал себя тем самым измученным Вертером, в более зрелые годы – гневным Орестом, ищущим мира с собственной душой, в оккупации – Эгмонтом, борющимся за Родину. Класть стихи Гете на музыку было неизменным удовольствием; в существовании Лесного Царя или множества Царей – у всякого леса – Людвиг не сомневался с детства. Ныне же… ныне он застрял на распутье. Любимый автор больше не может его спасти. И все же.

Скоро после приезда Гете неожиданно находит Людвига сам – буквально приходит под дверь, как когда-то несуразный француз. Немыслимая, почти невозможная честь: Гете богат, обласкан сильными мира сего, и, вообще-то, чтобы удостоиться его аудиенции, нужно угадать час и заранее договориться через людей, которые тебя зарекомендуют. Людвига рекомендовали: он обучал пару незаурядных протеже Гете и приятельствовал с ними, они, в свою очередь, твердили: «Вам необходимо познакомиться!» Но мрачная яма последнего года оставила мало от Людвигова энтузиазма, и в глубине души он заранее готовился к тому, что все сорвется. Поэтому, увидев на пороге величественного старика с тяжелым цепким взглядом и чертами подлинно плиниевскими, он теряется как ребенок. Пока часть разума в ужасе вопит: «Падай ниц!» – он только трет кулаками глаза и глупо спрашивает:

– Вы кто? Что вам нужно?

К чести Гете, он не оскорбляется и, более того, напрочь игнорирует этот апогей неловкости. Давая Людвигу опомниться, он разглядывает его долго, пристально – словно сравнивает реальность с неким образом, сотканным в уме. Наконец он отмечает, гулко и ровно, громко, но не настолько, чтобы подчеркивать осведомленность о недуге:

– А вы похожи на свою музыку. – Поведя шеей, он чуть ослабляет белоснежный платок. Скрепляющая узел брошь сверкает кровавым рубином, словно глаз древнего божества. – Выглядите необузданным. Впустите?

Людвиг, к тому времени узнавший гостя, собравшийся и поглубже затолкавший бесполезные извинения, робко пропускает его, хотя бедлам, в который за считаные дни превратилась комната, устрашает. Ничего не поправишь; Людвиг лишь спешно смахивает в ящик недописанное письмо к Безымянной, а потом долго мечется, пытаясь вспомнить, что слышал о привычках великого писателя: пьет ли он в это время суток кофе, предпочитает ли сладости, орехи, а может, крепкое? Гете тем временем видит на столе ноты, берет их, рассматривает, близко поднеся к лицу.

– Выглядит как кабалистика, – отмечает он тем самым тоном, когда не поймешь, шутит собеседник или серьезен. Людвиг, по ощущениям весь красный, оправдывается:

– Это симфония. Моя восьмая маленькая симфония. Она еще совсем сырая…

– Хм, а есть у вас что-нибудь для фортепиано? – Гете поднимает глаза; насыщенно-карий, почти самоцветный оттенок их сразу кое о ком напоминает. – Так хочется послушать вашу игру, именно вашу, без оркестра! Мне говорили, вы виртуоз.

С собой у Людвига одна фортепианная вещь – тайная, давняя, от которой физически больно. Законченная еще в оккупации, но не кажущаяся пока совершенной, печальная настолько, что в ребрах все пережимает, как когда-то от героики. Скорее всего, музыка эта останется мертворожденной для чужих ушей, столь же мертворожденной, сколь новый, охваченный войной мир мертв для чужих сердец. Да будет так. И Людвиг твердо говорит:

– Я сыграю вам одну сонату, я писал ее для… возлюбленной. Она немного напоминает мне и о «Вертере», с которого началась моя к вам любовь, и о ваших стихах.

Как ироничны витки судьбы: он снова вдали от суеты, пусть и без Джульетты. Вокруг много деревьев, пусть ни одно и не носит имени. И ему нужно притворяться счастливым, пусть ни один человек, знающий его близко, не поверит в это притворство. Зато… те, кем он восхищается, наконец ищут его сами. Нельзя разочаровывать их и тем более – пугать хандрой.

– Любовь, – задумчиво и словно бы заговорщицки повторяет Гете, улыбается, но ничего не уточняет.

Ему очень нравится «Лунная», нравится и вихрь бурных, агрессивных импровизаций из копилки, что Людвиг собрал, еще развлекая повадившегося в гости француза. Потом они долго обсуждают музыку к «Эгмонту», потом обедают, а потом – и на следующий день, и на третий – сутками гуляют вдвоем вопреки дождю. И снова немыслимая ирония: мог ли Людвиг так преуспеть, мог ли кто-то обожаемый подарить ему такую спонтанную и бескорыстную благосклонность в лучшие дни? Почему никто не рассказал ему, что удача любит поверженных? Он расхохотался бы в лицо Провидению, но не в силах.