Вокруг сверкают изумрудами горы, над головами стелются бело-голубые небесные кружева, в воздухе пахнет то живительными водами, то цветами, то ореховыми вафлями – одним из любимых местных лакомств. Гете оказывается простым и земным: читает стихи на разных языках, напевает песни своих персонажей. На третий день его обуревает идея: «Герр Бетховен… а что, если “Фауст” станет оперой? Ваш мрачный гений мне пригодится». Все это время Людвиг не понимает сам себя. Ему снова пусто, а то пылкое в нем, что могло бы наслаждаться каждой минутой стремительного знакомства, потухло. Кивая и уверяя, что будет рад соавторству, он видит Гете сквозь стену; стена эта не уплотняется, но и не тает.
– Как думаете, мог бы мой лукавый дух петь? – спрашивает великий мастер, когда они аккуратно взбираются по одной из горных троп, обрамленных тоненькими, но пышными деревцами.
– Мог бы, наверное. А вот Фаусту я оставил бы лишь речитативы. Для него уместно не более пары арий: одна, может, о любви и одна – о смерти.
– А как вообще вам этот образ? – Гете поднимает розоватый камешек, подкидывает на ладони, сует в карман. Не зря говорят, что свою огромную геологическую коллекцию он не пополняет, лишь когда спит.
– Фауста? Прозорлив, строг, даже заумен, но не без внутренней страс…
– Да нет же, Мефистофеля! Вот с кем будет сложно и нам, и зрителю, и особенно, простите, заскорузлым церковникам, если вы понимаете, о чем я. – Следующий камень Гете досадливо пинает.
– «Часть силы, что вечно хочет зла, но совершает благо…» – Людвиг сам понимает, что процитировал тускло, да и весь диалог ощущается на губах как вода не просто пресная – сто раз вскипяченная и остывшая. – Думаю, вам известно: я плюю на цензоров, чего желаю и вам. – Гете одобряет ремарку хохотом, но тут же, вспомнив о своей долгой чиновничьей карьере, цокает языком. – Ваш Мефистофель неоднозначен и тем хорош. Что может быть скучнее демона просто злобного и что может быть пошлее демона, чье поведение оправдывают какой-то там трагедией и обидой? У вас не так, это ценно.
Тропинка становится ровней, и они переводят дух. Деревья здесь, наверху, растут более высокие, но чахлые; в просветах меж ними открывается панорама.
– Да-да, герр Бетховен, последнее замечание – просто выстрел в цель. – Рубин на шейном платке Гете загорается пасмурным блеском. Он останавливается у мраморной скамьи, но не садится, наоборот, подходит к откосу и кидает взгляд на город, нежащийся внизу. – Я вообще категорически против того, чтобы оправдывать чудовищ. Именно это в первые годы революции слегка рассорило меня с миром. Я-то, еще когда во Франции нацепляли первые кокарды, чуял: эти молодчики, так или иначе, придут и к нам. И полагаю, многие чуяли. Жаль, никого то предчувствие не спасло… Олимпийцев, как я писал однажды, несомненно, нельзя перекармливать молитвами и рано или поздно нужно сменять, но вместе с тем…
Осекшись, он лишь вздыхает, машет рукой. Людвиг стоит сзади, а потому не видит лица – только развевающиеся на влажном ветру седые волосы. Хорошие слова. Подобное он, наверное, хотел бы услышать в давние годы, в те, когда его пытался более напористо и безапелляционно вразумить Гайдн, но увы. Тогда он и не мечтал о знакомстве с Гете. Он не мечтал ни о чем таком, зато тешил себя наивной верой, что прекрасная ветте однажды окажется в его руках. Ветте, ветте… снова она, даже здесь.
– Почему вы, кстати, без жены или подруги? – Гете оборачивается, вопрос – полная неожиданность, наводящая ужас: будто прочел мысли. – Не обижайтесь, просто это весьма необычно. Теплице, да и Карлсбад, не совсем край одиноких душ.
– Все довольно сложно, – мирно, но лаконично отвечает Людвиг. Глаз он не отводит, стараясь дать понять: продолжать тему не стоит.
– Что ж, желаю проблесков, скорейших. – Гете лишь посылает ободряющую улыбку. – Не мне вас, конечно, утешать, но даже две Брентано[95], которые мне вас и сосватали, не скрывали своей к вам нежной симпатии, даром что обе замужние! Шансов остаться одному у вас почти…
– Я уже остался, – все так же ровно обрывает Людвиг.
Гете отступается окончательно и, похоже, даже чувствует вину.
– Ну что ж, вам, естественно, знать лучше. Тогда идите-ка сюда, поглядите, как восхитительно. Красоту, в том числе рукотворную, тоже отрадно любить.
Гете словно хочет протянуть руку, но, стоит Людвигу сдвинуться с места, наоборот, отворачивается. Поравнявшись с ним, Людвиг и вправду видит чудеснейший пейзаж: обитаемые россыпи резного жемчуга и перламутра, умытый серый шелк мостовых, пестрые движущиеся пятнышки – далеких людей, лошадей. Вкрапления зелени темнеют тут и там, становятся то обрамлением, то поддерживающей дланью, трепещут, дышат.
– Сложно поверить, что тут так тихо, а где-то идет война. – Есть ощущение, что Гете говорит скорее сам с собой. – Эти все новости – как дурной сон.
Людвиг кивает, упорно не отводя от пейзажа глаз. Пытается вобрать его, пытается укрыться в нем, но с каждой секундой лишь крепнет отчаянное, странное ощущение: он что-то безвозвратно упускает. Сейчас. Мучительно хочется домой к больному Каспару, или нет, сначала в Линц, к обиженному Нико, или нет, нет, что-то тянет для начала в Карлсбад. Будто там можно от чего-то спастись, там удастся чего-то избежать. Родные беды ждут. Против них так мало опор, и даже эти опоры не здесь, зачем только он приехал, зачем?..
Гете идет вправо, вдоль края, чтобы оглядеть панораму целиком. Людвиг следует за ним, а в воздухе висит молчание, усталое, мягкое и тем не менее невыносимое. Под ногами шуршат камешки. В вышине перекрикиваются птицы. Откуда же иллюзия очередного приступа глухоты?
– Герр Гете, а что вы думаете о музыке Сальери? – в какой-то момент почти бездумно спрашивает Людвиг, отводя от города глаза.
– Хм. – На него смотрят удивленно: слишком резка перемена темы, слишком читаемо отчаянное «Больше не могу».
– Просто интересно, громкое имя.
– Что можно думать о солнце? – Гете оправляет платок. – Мне несвойственна зависть, герр Бетховен, тем более к творцам в иной стезе, но созидательные силы, коими наделена эта душа, меня вдохновляют. Я-то мучаю некоторые свои вещи десятилетиями, мне бы такую тягу давать всему сущему жизнь! А вы?
– Я… – Людвиг запинается, обращает взгляд к лесистому пику, нависающему над тропой. «Тяга давать жизнь». И «солнце», слово, которое использовал и ван Свитен, но куда уничижительнее. – Да, меня тоже он вдохновляет, как никто.
И за него можно держаться даже здесь, даже сейчас.
– И все же почему вы спрашиваете, да еще именно о нем, не о Моцарте, не о Гайдне? – Гете сжимает локоть Людвига, то ли опираясь, то ли удерживая из опаски, что он оступится. – Вроде говорили мы о вас.
– Не знаю, – лжет Людвиг. Гете смотрит несколько мгновений, явно сомневаясь, а потом вдруг просто кивает в сторону спуска.
– Пойдемте-ка обратно в город… я что-то устал.
Пальцы все так же крепко держат локоть; сверкающие глаза под плавными широкими бровями выдают скорее избыток сил, чем нехватку, но Людвиг слушается: он-то правда устал. Больше они почти не разговаривают, но, прощаясь у гостиницы, Гете медлит, снова придерживает Людвига за руку и, чуть понизив голос, спрашивает:
– Вы… отчего вы так несчастны? Несчастнее всех здешних дождей.
Вот так бесцеремонно, в упор, но, видимо, такова природа всех обрученных с литературой: в крови их тяга начинать романы с поражающих воображение строк; в крови их – подобным образом завершать беседы. Не скрывая досады, Людвиг цедит сквозь зубы:
– С чего вы взяли?
– Ни с чего, ни с чего. – Гете отстраняется, прижимает палец к губам, глаза его – сверкающие коричневые кварцы, не иначе, – тускнеют. – Обещаю, что никому не скажу. Но мой совет: если что-то зовет вас в иные места, не советую тут задерживаться. Все на свете, кроме наших мучений и надежд, может подождать.
Гете уходит. Людвиг запирается в комнате и проваливается в гулкий, ватный мир, где есть только боль в теле и звон в ушах.
Я все пишу и пишу тебе, мое самое дорогое существо. Не знаю, какие листы этого бесконечного послания я сохраню, не знаю, сохраню ли вовсе, более того – не знаю, не найдут ли их рядом с моим трупом. Я не жалуюсь, нет, и буду держаться сколько смогу, но Гете… Гете стал ножом, вскрывшим все раны, которые с горем пополам, не выкачав гной, зашили старина Франц и прочие мои неравнодушные. Неравнодушные! Смотри, как я затравил себя, смотри, я даже стал опасаться слова «друзья», ибо не знаю уже, кого могу назвать другом, не оскорбив и не унизив. И неважно. Все неважно.
Странные мысли, дикие, навязчивые… Я сегодня почти не спал, ворочался, а когда очнулся, сел в постели с единственной мыслью: «Нужно в Карлсбад». Почему? Там у меня точно никаких дел. Ну, разве что встречу кого из приятелей, и вода там лучше, и спится отчего-то спокойнее, и вафли вкуснее, но… но что все это ныне? Пустой звук для меня. Наверное, дело в Гете, в немыслимом Гете, правда. Нет, нет, я не сбегаю, ибо слушать его суждения и мечтать о работе вместе – рай, куда я не грезил пробраться. Так как, как теперь я могу бежать? Или все-таки?..
Завтра мы увидимся в очередной раз: он зовет меня на вечер к каким-то друзьям, они провожают еще каких-то друзей, куда-то там уезжающих. Знаю, я был крайне невнимателен и прослушал все, что мог, но благо уяснил главное: во-первых, великий мастер будет читать свои стихи, а гости – свои, а во-вторых, уезжающие любят мою музыку, и мы даже якобы знакомы. Может, кто из Брунсвиков? Или какие-то актеры? Не хочу никого, если честно, видеть, но бог с ними, схожу, поиграю. Что, интересно, Гете будет читать… вот бы «Лесного Царя», это ведь дорога в мое детство, то, где я мечтал быть им украденным, а потом подозревал, не его ли ты дочь. Ныне я не подозреваю уже ничего, только терзаюсь: почему, почему мы не вместе?
А впрочем, все верно: чудовища не заслуживают ни счастья, ни даже оправданий. А ослабевшие чудовища не заслуживают и вовсе ничего.