У D., загадочных друзей Гете, почти дворец. Более того, от суеты они – отставной старик-военный с совершенно не поседевшими кудрями и его юная супруга, глядящая черными как маслины глазами, – прячутся здесь большую часть года. Бог знает, какой у них титул, бог знает, откуда деньги на огромные скульптуры и сад, полный прудов и роз, – об этом Людвиг ни от кого не слышит, ему просто нравится на островке сияния посреди гор. Он даже не жалеет, что пришел: стоило увидеть, как мягко, золотисто, почти по-церковному вся терраса уставлена свечами, и сердце дрогнуло. Гете, приведший его лично, довольно заулыбался и на прощание бросил:
– Оттаивайте, вам еще играть.
Он давно ушел к сонмам знакомых и поклонников; ему не до опеки над «нелюдимым гением». Поклонники объявились и у Людвига, со многими он успел пообщаться и даже пошутить, одолев себя. Одно занимает его теперь, после бокала теплого, но приятного вина, после часа бесед и получаса декламаций: кого же и куда провожают? Разговоров об этом также нет, гости больше сплетничают о венских, пражских и прочих делах; молодые и старые с одинаковым азартом флиртуют; то и дело в благодарность за удачные стихи кто-то кидает декламаторам цветы, а за неудачные – все равно щедро хлопает. Пожалуй, именно это – незримо разлитая в воздухе всеобщая поддержка, поддержка, не зависящая от талантов и статусов, – и нашептывает подлинный повод сбора, похожего на бал лишь со стороны. Дрожат свечи и сумрак, дрожат иногда взгляды, замирая на небе, цветах, лицах. Неужели?..
Выходит Гете, и мечта Людвига исполняется: великий мастер читает «Лесного Царя». Читает суховато, но энергично, и пусть порой интонациям не хватает окраски, блеск глаз спасает декламацию, блеск – и сам голос, беспощадно-вкрадчивый. До финала на террасе звенит тишина, потом к ногам Гете летят цветы. Людвиг бросает белую розу, бросает – и улыбается, когда ее Гете поднимает первой, а набрав внушительный букет, с поклоном передает его девушке, сидящей ближе всех. Затем он возвращается в центр импровизированной сцены – под большую скульптуру Афины, держащей лавровый венок. Глубоко вздохнув, враз посерьезнев, Гете просит разрешения прочесть еще одну «старую, но нужную» вещь. Конечно, разрешение дают, и он читает – то, что Людвиг слышал не так давно и что никогда не надеялся услышать из уст создателя:
«Скажи, что так задумчив ты?
Все весело вокруг;
В твоих глазах печали след;
Ты, верно, плакал, друг?»
«О чем грущу, то в сердце мне
Запало глубоко;
А слезы… слезы в сладость нам;
От них душе легко…»
Он читает, а тишина наполняется теплом и болью. Во взглядах нескольких слушателей, в том числе молодой жены хозяина, он видит вдруг слезы, вздрагивает – и мир затуманивается перед ним самим. Может, это просто совсем иная декламация. Может, дело в словах.
Закончив на этом, опустив финальное четверостишие – сочтя его, возможно, слишком печальным[97], – Гете смолкает. Он стоит, освещаемый золотом; Афина простирает над ним руки, готовая, но неспособная водрузить на эти седины венец. Никто не бросает больше цветов, не хлопает – наверное, это кажется святотатством. Великого мастера просто отпускают, безмолвно и благодарно, а он, уходя, тихо говорит:
– Последние стихи прочтет наш дорогой граф F., один из тех, с кем мы сегодня прощаемся. И… – он медлит, точно сглатывая какой-то ком, и кидает на молодую хозяйку дома странный виноватый взгляд, – и я верю, все, кто сегодня махнет нам рукой, еще вернутся. Живыми. Да будет так.
Слова оживляют гостей, Людвиг слышит хлопки – наверное, громкие, но для него приглушенные: опять приступ. Неважно, Людвиг отмечает это отстраненно, без привычного страха или досады – слишком потрясен. Граф F! Мир снова затуманивается, а затем рассыпается, когда мужчина, примерно ровесник Людвига, занимает место Гете под дланями Афины, под блеклым серебром ее венца.
– Здравствуйте, мои друзья. И до встречи.
Он в точности такой, как в кошмарном сновидении, – прямой и возмужавший, со взглядом, напоминающим о фьордах, с густыми русыми волосами и заметной сединой в бакенбардах. И он пишет стихи? Он? Этого ведь скорее можно было бы ожидать от… А впрочем, нет, нет, был же намек еще на вечере у барона! Терзаемый головокружением, Людвиг вертится, лихорадочно тянет шею вправо, влево и наконец, крайне запоздало, проклинает себя за слепоту. Вот же он. Второй, кажется, L., неаполитанец с глазами цвета вишен и такими же темными локонами, как у молодой хозяйки. Он сидел сзади, а теперь сел подле нее: муж уступил место. Она уткнулась ему в грудь и плачет.
– Сила моя – боль, – звучит над публикой, и вновь сгущается молчание. – Сила моя – смерть. И над моей землей жизни моей гореть. Сила моя – стон клинков. Сила моя – свет звезды. Нет, хватит лживых слов. Сила моя – ты. Пусть в самый грозный день, пусть в сумере́чный час лик твой не скроет тень, рок не разлучит нас.
Он читает дальше, но возвращается все время к «Сила моя – ты» и глядит на сидящих в первом ряду, нежно, решительно. Что за злое колдовство? Рефрен грохочет у Людвига в ушах; прочие же слова едва слышны. Но он ловит их, ловит жадно, жалеет, что не записать: безупречно ведь лягут на музыку, и заговор, и пророчество, и клятва. А один из тех, к кому они обращены, глядит в ответ, прижимая к себе затихшую… сестру? Дочь? Кем бы она ни была, сжимает мундир так, что очевидно: провожает. Они уезжают оба. Через двадцать лет эти повзрослевшие юноши по-прежнему вдвоем, по-прежнему воины, по-прежнему бесстрашны и полны сил. Значит, сон, тот кошмар…
– Нет, нет. – Людвиг, похоже, произносит это слишком громко: соседи удивленно на него смотрят. – Извините…
Декламация кончилась, к ногам русского летят цветы. Видя, что многие встают с мест, Людвиг вскакивает тоже, пробирается через ряды, спешит в сад, надеясь, что никто этого не заметит. Он обещал сыграть, точно, и обязательно сыграет, но не теперь.
Стоит повалиться на скамейку в укромном средоточии розовых кустов – и перед ним встает видение, чудовищное поле. Белые лошади, цветные мундиры, кровавый ручей, силуэты черных существ, которых не догнать, и звезды, звезды. Спасаясь, Людвиг поднимает голову, и уже оттуда звезды глядят на него в немом призыве. Призыве… ну конечно, только проще услышать, чем подчиниться. Ведь это глупо. Это немыслимо, никто не станет слушать, все разве что посмотрят с брезгливым ужасом, а потом воскликнут: «Господа, это же Бетховен! Господа, он плохо слышит, творит смертоносную музыку, и теперь эти две вещи – глухота и смертоносность – лишили его рассудка! Простим, простим!» Людвиг скрипит зубами, поднимает ладони к лицу. Оно все еще мокрое от слез.
Они умрут. Через месяц, два или позже – умрут. Он не знал их, как не знал ни казненного слона, ни его супругу, ни маленького дофина, ни темнокожего офицера. Он никогда не пытался чему-то помешать, у него и не было шансов – кровь Безымянной лишь открыла ему глаза, оставив бессильным. Бессильным… а дракон? Пальцы ведь помнят твердость черных когтей, вены помнят испепеляющее жжение, горло помнит рев, а уши… уши помнят полные ужаса людские крики. Но нет же, нет! Все были греки – греки, их борьба, их огонь. Ленору спасли они, если Ленора вообще была; Вена проглотила эту тайну; в памяти горожан самым громким покушением так и осталось последнее – когда Бонапарта пытался убить какой-то несчастный монах с ножом.
«А ведь это мог быть ты», – смеются фантомы в голове.
Людвиг вздрагивает: его настигают давние мысли, по новой бьют, раскалывая болью уши. Драконы, видения… что, если он все же правда сумасшедший? И цена ему…
– Спасибо, mio stello, за стихи. Звезду, вижу, украл!
– Украл. Обещал ведь. Вот и пригодилась.
Звучит совсем близко – по другую сторону куста. Поэтому Людвиг слышит отзвук и вскакивает: узнал бархатные быстрые интонации, узнал акцент, не такой явственный, как у Сальери, более грудной и чуть иначе окрашенный. Узнает он и второй зычный голос.
– Ты меня прости, если все опять нас компрометировало. Оно – так-то – про все мои сердечные привязанности. Я…
– Пусть. – Смех. – Пусть, черт бы с ними! Сколько лет прошло, сколько о нас болтают? Мы не молоды уже, нам можно все. А кто-то, помнится, прозвал нас Ахиллом и Патроклом!
– О которых тоже судачили. Потом они, правда…
– Нет, нет, – уже шепот, почти не разобрать. – Нет, это нас не ждет, милый друг.
Куст подрагивает, сбрасывая капли дождя. Людвиг быстро огибает его и убеждается, что прав: на скамью с другой стороны тоже сели. Голова с черными локонами, русая голова с сединой: они близко друг к другу, так близко, что вернее отступить. Его всегда это смущало – дружеские, семейные, любовные и прочие нежности, проносимые через годы, порой и через более долгие. Объятие, горячее, отчаянное, все длится, смуглые пальцы ведут по русым волосам – ангел утешает демона, не иначе. Но Людвиг не уходит, наоборот, прирос к месту. Потому что эта картина – чужой безмолвной близости, чужой попытки отринуть смертный страх – делает его решение окончательным.
– Господа, – тихо окликает он, чтобы увидеть, как они отпрянут друг от друга. Неловко усмехается, закашливается, но не потупляет взгляда. – Простите. Не думайте лишнего, я здесь случайно. И не желал мешать.
Они успели вскочить, смотрят во все глаза, но смятения больше нет. L. посмеивается, качая головой с теплом и бормоча «Ого, это вы»; F. хмурит брови, но непохоже, что рявкнет: «Вы, герр, грели уши?» Наконец собравшись, Людвиг заговаривает вновь, с русским:
– Хорошие стихи.
Тот настороженно, но не без удовольствия усмехается.