– Я… – На этот раз Людвиг справляется с собой. Сглатывает. Поднимает глаза и дергает плечом, хотя тона не повышает. – Прекратите говорить со мной так. Я не ваш ребенок и не ваш описавшийся щенок! Боги, тени… к черту, я желаю одного: чтобы ваши друзья остались живы! Я устал проигрывать, ясно?
…И быть всем чужим.
Гете отпускает его, резко выпрямляется: не ждал отпора. Людвиг сразу встает, смотрит ему в глаза, открывает рот, чтобы продолжить… и вдруг понимает, что продолжение может быть одно-единственное, малодушное, жалкое. Глубоко вздохнув, он шепчет:
– Если бы она была дьяволом или слугой его, я бы знал. Сторонился бы церквей, молитв… Но она – иное. И потому я не мог промолчать.
Гете долго не отвечает. Губы его сжаты, подрагивают, точно сдерживая рвущийся вопль. Он раз за разом качает головой, точно отмахивающийся от мух бык, и наконец, помедлив, может, что-то серьезно взвесив, откликается.
– До «Фауста» я был так рационален… – звучит хрипло, почти жалобно, – вы не поверите, до тошноты! Но пришел он, а с ним и Лесной Царь, и эриннии, и та призрачная красавица из Коринфа. Меня просто тошнит порой от этого ящика Пандоры, я боюсь его и всего подобного, что пролезает в мою жизнь, – еще секунду он колеблется, а потом тон его вновь обретает властность и силу, – но расскажите. Расскажите все. Кто она, какая она?
И, так же внезапно для себя, Людвиг говорит – быстро, сбивчиво. Наверное, нужно быть кратким, но нигде он не лжет, не сглаживает видений и снов, перечисляет все, что напророчилось, все, что погибло. Он путается. Садится на скамейку, когда слабеют ноги, и снова вскакивает, возвращается в прошлое и пытается забежать вперед. Во рту пересыхает. Он заикается. Несомненно, он выглядит как безумец, бредом звучит его исповедь. Особенно фантасмагоричен вопрос, которым он все венчает, когда слова иссякают, а с террасы пробиваются слабые звуки фортепиано.
– Она не дьявол… клянусь, нет. Я отдал бы ей душу тысячи раз, отдал бы сам, и не судите меня! Но… я, право, не знаю, кто она? Может, вы смогли понять, вы с вашим ящиком и науками? Молю…
Гете молчит, прямой и спокойный. Он стоял все время рассказа, стоял, и лицо почти не менялось, лишь изредка глаза то обращались к небу, то устремлялись к траве. Порой Людвигу казалось, великий мастер вот-вот убежит; порой – что рявкнет: «Прекратите!», порой – что перекрестится. Но Гете замер. Хмурый вид его заставляет устыдиться: кто потянул за язык, к чему дикая откровенность, почему ныне, чем это кончится? Он то ли разозлился еще больше, то ли…
– Так что же? – сдавленно переспрашивает Людвиг, и, очнувшись, Гете размыкает наконец губы, ставшие даже не белыми – серыми. Взгляд он отводит.
– Да, пожалуй. – Жестом он запрещает касаться своей руки, кажется теперь недосягаемо холодным. – Да, догадка у меня есть, но я не поделюсь ею просто так.
– Понимаю… – Хотя этого Людвиг совсем не ждал. Тщетно он вспоминает, сколько привез денег, прикидывает, не удастся ли откупиться партитурами, гадает, у кого, если что, занять. Но Гете, конечно же, угадывает мысль и недобро щурится.
– Боже, не смешите. Все проще: я ее озвучу, вы что-нибудь сыграете гостям, а потом немедля, ни с кем не прощаясь, уйдете. – Тон становится виноватым только на миг, затем леденеет. – Такие гости – нет, я не о вас самих – не нужны в этом доме, герр Бетховен. Сегодня особенно не нужны, я не пущу их под эту крышу. Вы согласны на такую сделку?
– Согласен. – Людвиг, не колеблясь, кивает. Звуки мира в этот миг снова пропадают.
– Что ж. – И снова в глазах мелькает скорбь. – Вам с этим жить, не мне. Жаль.
Следующее слово Гете произносит четко, с сильной артикуляцией, так, что не прочесть невозможно, – и скрещивает руки на груди. Оно падает в траву, падает к окровавленным лепесткам, но Людвиг отступает на шаг, не более, и кивает. Он ведь… мог догадаться. Он видел довольно очевидных подтверждений. И ему даже подсказывал весь этот мертворожденный мир.
– Что будете играть? – все так же по губам Гете читает он и, не ответив, идет к террасе.
Выполнив свою часть сделки, он уходит, хотя уже едва может идти.
Как я люблю ту свою фантазию, родная, как люблю… сколько в ней смертельного и необузданного, сколько меня. Если подумать, с нее многое началось: первое поистине пророческое сновидение, если не считать зверинец Лили, первое столкновение с тайнами – ван Свитена, первая подсказка – твои руки. Был ли я слеп? Нет, нет, вряд ли. Я уже мог догадаться, я вполне ясно мыслил, я не питал иллюзий… но, скорее всего, правда убила бы меня. Что ж, теперь убивать нечего. Но я хочу, чтобы ты гордилась мной и чтобы кровь твоя, таинственная кровь не пропала зря; я также хочу, чтобы хоть раз ты не страдала над мертвецами. Я не знаю, выйдет ли это, но сделал что мог. Да сжалится Небо над этим русским и неаполитанцем, да сжалится над Москвой, над Россией, над Европой, над всем нашим миром и всей его любовью. Надо мной же не сжалится никто. И славно. Прощай.
Стоя у окна, Людвиг глядит на бегущие по стеклу потоки немого дождя. Цепь дальних гор скрылась, утонула во влажной дымке. Природа Карлсбада, столь пастельно-нежная в дневные часы и столь акварельно-плаксивая вечерами, бушует третий час, но Людвиг не слышит. Он не слышит ничего с минуты, как заключил сделку.
Раньше полная глухота не длилась более пары часов, а иногда проходила и за пять минут; теперь кажется, что это не кончится никогда. Людвига заточили в воздушный колокол и бросили на дно реки одного, а впрочем, он нырнул сам и ни о чем не жалеет. В ушах все еще голос Гете. И героика.
Он больше не может гадать, терзаться, скорбеть. Он думает об одном: как карпы плывут в такой дождь? Похоже, поднимается температура, вскипает бред. Что-то внутри окончательно сломалось – кажется, в миг, когда Людвиг встал из-за фортепиано в доме чужих друзей, когда окинул взглядом клавиши, на которых остались следы крови и запах роз. И вот. Теплиц, Гете, F., L. далеко. А карпам и драконам не пробиться сквозь руины.
Людвиг скорее с отвращением, чем с ужасом думает: что, если реплики Гете были последними в его жизни звуками? Выволочка за то, что он связался с Сатаной, скупые ужас и жалость, еще какие-то пустые эмоции… Если подумать, выгнали его как грязного пса, не пинком под зад, конечно, но выгнали, не позволили даже приблизиться к тем, кого… Нет. В горле встает ком. Пес не был грязным, пес был бешеным, больным. Правильно выгнали.
Людвиг прислоняется лбом к стеклу и жмурится; он даже не понимает, не забывает ли дышать. Ладони тоже касаются стекла – оно чуть дребезжит. От ветра? Он открывает глаза. Ветви действительно беснуются, потрясая уже немолодой листвой, словно брюзжащие старики – кулаками.
– Я все еще вижу и чувствую. А моя сила – смерть.
Он сознает, что именно сказал, только по движению губ в отражении. Ни звука. Он ударяет по стеклу кулаками, раз, второй, третий, и дребезжание усиливается, поднимаясь до обиженного надсадного звона. О, если бы было можно его услышать… хотя бы его, хотя бы!
– Моя сила – смерть, – повторяет он. – Смерть, смерть!
Удары, один сокрушительнее другого, сыплются и сыплются – как только никто не прибежал? Стекло дрожит, шатается, уже недалеко от того, чтобы наконец треснуть – и помочь осуществить то, что пульсирует в висках, пульсирует таким жаром, что, кажется, достаточно будет одного надреза. И кровь хлынет, и вытечет вся, и затопит комнатушку, похожую на уютную, чистую крысоловку. Но Людвигу не страшно, окончательно, бесповоротно не страшно. Все яснее он понимает, что, в отличие от своего учителя, от солнца, горящего в далекой Вене, не остановится. Не стал драконом – значит, станет никем.
Он не знает, кричит ли, бросаясь на раму грудью, раз, другой, снова. Наверное, нет, раз никто по-прежнему не бежит; наверное, нет, раз в связках ни тени боли.
– Моя сила… – шепчет он, и стекло разлетается, быстро и безмолвно, уже не от удара, а от почти ласкового прикосновения трясущихся пальцев.
На пол падает длинный осколок, играющий алмазной россыпью дождя. Остается наклониться. Поднять его. И покрепче сжать, как сжимал он несчастную розу, той же изувеченной рукой. Людвиг выпрямляется, тяжело сглатывает, смотрит на улицу, где продолжают молча бесноваться, стонать и корчиться деревья. Дождь, лишившись преграды, хлещет по лицу; ветер рвет волосы, небо наползает темными клочьями. Все – там, за крысоловкой, и здесь, в ней самой, – ждет. Подталкивает. Быстрее пульсирует рвущаяся на волю кровь, дрожит стекло. И все же…
«Ван Свитен считал вас святым».
«Пожалуйста, переживите меня».
«Ежей любят за иголки».
«Я любил тебя до слепоты».
«Революционеров много, а ты один».
Дождь шумит, словно река. По реке плывут рыбы. Наблюдая за ними, грязный пес, запертый в крысоловку, хочет одного – свернуться на полу, взвыть в последний раз и издохнуть. Он не был сторожевым и потому никого ни от чего не уберег. Он не был бойцовым и потому не одержал ни одной великой победы. Он был никаким, он очень долго вообще жаждал одного – стать породистым, думая, что именно это дает любовь. В него тыкали пальцем, на него подозрительно щурились, – а он терпел. Сорвался, лишь услышав о себе простое беспощадное «Бешеный». Бешеный ли? Почему тогда столько рук трепало его без страха, почему все остались неукушенными? И… что будет с теми, кто еще цел, без пса?
Осколок снова падает из разжавшихся пальцев. Людвиг делает шаг и топчет его в крошку.
– Моя сила – ты, – шепчет он в пустоту. – И за это я тебя люблю.
Небо вспарывает длинная, ветвистая золотисто-голубая молния, и деревья застывают, скованные ее колдовством. Людвиг резко, будто ужаленный пулей, разворачивается.
Безымянная в дверях, но совсем непохожа на себя.
Раскат грома. Рваным движением трясущиеся пальцы – белые голые кости – откидывают вуалетку. Вторая молния рассекает небо, и вместо лица у Безымянной – череп, и пол комнаты – бездна, где смеются, мерцая алыми глазницами, другие черепа.