Письма к Безымянной — страница 93 из 102

Он прав: за пригоршню монет его пропускают через ворота и угрюмый круглый двор, вымощенный камнем. Ведут по огромному холлу, похожему на склеп, затем по витой, еще более темной лестнице – в холодные коридоры, где пахнет тряпьем, микстурами, золой и старостью. Проводят вдоль рассохшихся дверей, многие из которых трясутся так, будто их таранят. Лбом ли, грудью, просто визгом и криком? Людвигу остается только гадать. Гадать, по возможности не воображая себя по ту сторону.

Одну из дверей наконец отворяют тяжелым медным ключом. Она кажется чуть безопаснее других: недвижна, из-под нее льется ровный желтоватый свет.

– Десять минут, – читает Людвиг по толстым губам санитара и малодушно ощущает благодарность: дольше он бы здесь, может, и не выдержал. Уже сейчас трусливая тварь внутри скулит и жмется, опасаясь, что и ее запрут в башне навсегда.

Людвиг, а следом безмолвная Безымянная входят в помещение. Изнутри оно неожиданно оказывается куда лучше обрамления: прибранное, без паутины, с вымытым, хоть и похожим на тюремное, окном. Тут есть полка с несколькими книгами. Кресло. Настенные подсвечники, пусть и расположенные так высоко, чтобы жильцу было не достать. Почти обычная комната. Комната, не камера.

Фигура, лежащая на узкой кровати, не поднимается, услышав оклик, – лишь слабо шевелит рукой, потом головой, и, судя по стону, даже это причиняет ей страдание. Людвиг в ту же секунду понимает, о чем возлюбленная предостерегла его, почему не желала пускать сюда. Больше никакие стены в мыслях его не уберегут. Все они рушатся.

Подойдя вплотную, Людвиг видит все, чего боялся, что упорно отрицал: окончательно поседевшие волосы, желтоватую кожу, обтянувшую череп, иссеченное шрамами горло – ворот не может его скрыть. Ужас захлестывает с головой, когда припухшие веки наконец поднимаются и взблескивают еще живые, лишенные тоски или злобы, усталые глаза.

«Тот, кто занимал много чужого места».

«Итальянский Бонапарт от музыки».

«Старая безумная рухлядь».

И это не худшее, что Людвиг успел услышать о своем учителе. Далеко не худшее.

Растрескавшиеся губы Сальери шевелятся. Людвиг застывает в изголовье и наклоняется ниже, силясь улыбаться, напрягая мертвый слух. Он уверен: это не поможет, как и всегда. Но Безымянная касается ладонью его затылка, гладит волосы, и от руки ее разливается мягкое тепло. Утешение? Или… Так или иначе, за две-три расколотых секунды Людвиг собирается, сглатывает ненужные, беспомощные слова. Он ведь пришел не лить слезы.

– Здравствуйте, – хрипит он, и до него, будто из глубины пещеры, долетает:

– Итак… вы едва ли можете слышать, а я едва ли могу писать. Как же мы будем беседовать?

И Сальери тепло смеется – как смеялся всегда, когда что-то огорчало Людвига и ему требовалось ободрение. Людвиг снова чувствует жжение в глазах и дрожь в горле, сглатывает и спешно, может, слишком спешно просит:

– Говорите, говорите все-все. Я… я слышу.

Сальери не удивляется, более того – взгляд устремляется вдруг вправо, скользя по чертам Безымянной. Или кажется? Вероятно, всему виной затуманенный рассудок. Не думая об этом, Людвиг скорее повторяет, почти остервенело твердит:

– Я вас слышу. Сейчас я вас слышу! Только вас!

Сальери кивает, нетвердо протягивает руку. Людвиг сжимает ее, но тут же выпускает, испуганный холодной хрупкостью пальцев. Шрамы… старые шрамы скрывают от взгляда рукава рубашки, но фантомы в голове в который раз взрываются яростью, визжат:

«Слабак! Мерзавец! Трус!»

Все это – он, его невидимая суть. Он мог и должен был вмешаться; мог и должен был отплатить добром за добро. Страхи Сальери сбылись: дочери повзрослели; друзья и ученики умерли или разъехались по взбесившемуся стремительному миру; война многое обескровила. А Людвиг? Людвиг замкнулся, отдалился, вечно уходя то в сиюминутное счастье, то на глухое дно. Он пропустил день, в который Сальери отдал слишком много крови, день, в который не сумел остановиться, потому что, возможно, уже не знал, от кого и зачем пытается отвести беду. А может, было иначе? Может, он осознал, что отводить ее не от кого? Ничего тут уже не сделать. Остается казниться и кидаться на тех, кого манят свежие слухи о том, «бритва или нож», «дома или в госпитале», «попробует еще раз или нет»… и особенно «как не стало бедного Моцарта, а ведь мог бы жить, великий человек»? Это еще одна, самая притягательная для швали деталь; ныне она у всех на слуху. И она сильнее прочих ранит Людвига в то, что осталось от сердца.

– Как жаль, что я не смог вас сегодня поддержать. – Сальери кашляет, и Людвиг с усилием сбрасывает наваждение. – Девятую я так и запомню черновиком.

Теперь Людвиг думает о том, что, если бы мог, пригнал бы сюда весь оркестр, – и о том, что этого уже не будет. «Не успел»: слишком осунулось это лицо, слишком прозрачны глаза, слишком много священных книг стоит на одинокой полке. Но Людвиг яростно мотает головой и лжет – Сальери, себе, Безымянной, всему свету:

– Вы ее услышите. Я уверен. Она так пришлась по вкусу венцам, что уже шестеро нотных издателей вступили за нее в гладиаторский поединок, и когда…

«Он перерезал себе горло. Вы слышали, что он серьезно, серьезно перерезал себе горло? Каковы же его грехи, это точно было убийство, ну или какой разврат, раз он так… а вас он не…?» А Людвиг потом черкал, черкал эту паскудную надпись в своей разговорной тетради.

– …когда вы выйдете на волю и…

Нет, Людвиг не может закончить. Сальери улыбается, но молчит, смыкает блеклые ресницы, а он снова и снова, все злее думает о том, что несут потаскухи-газеты; пытается вспомнить, сколько раз встретил «отравителя» там, где раньше были «друг сирот» и «защитник талантов». Точно прочтя его тяжелые мысли, Сальери снова открывает глаза.

– Скоро я буду с теми, кого люблю. И я рад, что бы там… – Он осекается, по лицу пробегает болезненная судорога. – Людвиг… Людвиг, я… вы, наверное, слышали, я…

Он запинается, взгляд его мертвеет, но это не агония – хуже. Людвиг вздрагивает, снова хватает его за руку, сжимает осторожно и спешит перебить:

– Я знаю. Знаю. Я ничего не забыл. И я все еще считаю, что вы неправы.

Слух, что он якобы сам в какой-то из вечеров признался в убийстве Моцарта, тоже передал Людвигу идиот-секретарь, надеясь «открыть глаза».

«Так и заявил: “Я повинен”. Так и заявил, что кается, представляете?»

Вот только Людвиг сам знал, что именно Сальери мог сказать в припадке; все это он уже слышал в ночь 1809 года. О «яде», которым для Моцарта был равнодушный мир, о попытках воскресить его, играя недооцененную при жизни музыку. О недостаточной помощи, гордости. Людвига ни капли не удивляет то, что сетования рвутся с губ Сальери и сейчас, но насколько же глухими надо быть, чтобы истолковать так, чтобы…

– Разве тот, кто не помог в беде, – не убийца? – спрашивает Сальери.

Снова скручивает желудок, так, что сразу ответить не выходит. Недуг в последнее время тревожно прогрессирует, нутро порой разрывает, точно его грызут огромные стальные черви. Чуть согнувшись, Людвиг все смотрит в запавшие глаза. Ему ясно, что он должен сказать, и также он знает: после этого боль сживется с ним намертво. Но уже не страшно. И он говорит:

– Тогда я убил вас. Простите. – Нужно остановиться, но слова прорываются, горькие, звенящие. – А раньше я убил мать! И брата, и одного маленького принца, и борца за свободу с далекого острова, и…

Два лица мелькают перед глазами, видятся почему-то молодыми – и тают в сером дожде. Зубы приходится сжать.

– Я вообще был чудовищем, – шепчет Людвиг. – И молюсь об одном: более никого не погубить, даже других чудовищ. Но за вас я бы убил, убил бы сто раз, я…

Безымянная вздрагивает, Сальери тоже. Он с усилием мотает головой: «Нет, нет, вы о чем…», – снова тянет руку. На ней нет знакомого перстня, от этого она кажется незнакомой, на нее невозможно смотреть. Людвиг, ощущая себя обессиленным, падает в кресло и, не способный больше держать спину, утыкается лбом Сальери в грудь.

– Тише, – слышит он. Дрожащая ладонь ложится на волосы. – Тише. Надо же… вы порой почти как Вольфганг еще до той холодной зимы.

Людвиг смеется, сипло и натянуто, под неритмичный стук его сердца. Чувствуя запах лекарств и благовоний, с силой жмурится, не отвечает. Сальери негромко продолжает:

– Нет, правда. Знали бы вы, с какими неприятностями сталкивала его привычка кидаться на весь мир сразу. Наверное, будь иначе, он добился бы большего, по крайней мере встречал бы больше участия. Но отец научил его, что жизнь – бесконечная дуэль, где всех нужно побольнее колоть. И где в чудовищности, в обменах ядом нет ничего зазорного.

Людвиг понимает: его лишь утешают, как обычно. Жаль этих пустых усилий, они равносильны попыткам остановить падающую башню. Людвиг просто не выдержит дня, когда окончательно помертвеет дом на Шпигельгассе, когда будет продан или, не дай бог, разрушен. У девочек Сальери с ним связано слишком много дурных воспоминаний, они не хотят жить там уже сейчас, а значит…

– Расскажите о его выходках, – просит он, лишь бы спрятаться от этих мыслей.

– Таких историй слишком много, – с грустью откликается Сальери. Ладонь его все так же лежит у Людвига на волосах. – И большинство связано с теми, кого вы особо не знали, вам вряд ли будет интересно. Хотя… – он медлит, – есть одна. Тогда он здорово обидел одного вашего мецената, покойного младшего ван Свитена.

– Ван Свитена? – бездумно повторяет Людвиг. – Надо же.

– Да. – Сальери невесело смеется. – И, честно говоря, это было ужасно.

– Что он сделал? – все так же тускло спрашивает Людвиг. Моцарт мертв, и его фамилия перестала волновать, ван Свитен тоже покинул мир давно. Но это неважно. Слушать Людвиг готов о чем угодно, пока не кончатся десять минут.

– Была… кажется, война с Турцией, не самый простой этап, а значит, тысяча семьсот восемьдесят девятый. – Сальери тоже говорит блекло, так тянутся туда, куда уже не достать. – В какое-то утро мы музицировали с Иосифом, и Вольфганг спросил о фронтовых делах. А услышав, что все не очень, заявил: «Ваше величество, а ведь существует отличное оружие, чтобы усыплять янычар и истреблять их без единого выстрела!» Император спросил, что же это… – Сальери медлит, опять тихо смеется. – А Вольфганг возьми да и ляпни, да еще на всю залу, полную придворных: «Сочинения достопочтенного ван Свитена!» Оказалось, барон играл ему когда-то, хотя вообще редко это делал. Я даже не помню, слышал ли что-то из его сочинений сам.