Письма к ближним — страница 15 из 36

– Что же, по-вашему, нужно? – спросил художник.

– А уж один Бог знает что. Я ведь не химик, ничего не предлагаю. Я деревенский житель и чувствую, может быть оттого, что люблю землю всем сердцем, – чувствую горько и больно, что земля обижена, что с нею поступают неблагородно, не по-божески. Ее теребят и рвут из нее, не дают ей жизни. Как сильная корова заливает молоком теленка, земля могла бы дать такое обилие пищи человеку, что он мог бы захлебнуться у груди ее. Но для этого нужно, чтобы ее не тревожили, не изнуряли. Я еду теперь по земле моих предков, и мне жаль глядеть на нее. Если бы от меня зависело – я всей земле дал бы волю. Какую волю – я плохо сознаю, но чувствую, что она в ней нуждается. Надо повернуть ее как-нибудь так, чтобы она служила человеку так же вольно, непринужденно, могущественно, как остальные стихии – вода, свет, воздух. В этом основной вопрос народный, а ты уповаешь на какую-то протеиновую машину.

– Я вовсе на нее не уповаю, – сказал художник. – Но раз нет подходящих условий для зерна…

– То, – перебил дядя, – не будет их и для стальной машины. Раз у нас не хватает разума, веры в Бога и жалости друг к другу…

Но тут из-за поворота дороги раздался звон колокольчиков, внезапно выехала щегольская тройка нам навстречу.

– Батюшки! Я к Андрей Сергеевичу, а он сам навстречу!

В коляске сидел щегольски одетый, в ослепительно-белом офицерском кителе наш становой пристав, Густав Степанович. Превосходно выбритое лицо его лоснилось счастьем. Он тотчас засыпал полковника вопросами и местными новостями. Из них самая важная была та, что нам дальше не стоило ехать. На Грыму прорвало плотину, и чтобы добраться до Лубяницы, пришлось бы сделать верст тридцать в объезд. Пришлось отложить поездку и вернуться домой – в очаровательном обществе Густава Степановича, который именно к нам и собирался. Он ухаживал за одной из хорошеньких кузин художника – Машей.

– Ну, уж раз мы встретились, – сказал «дядя» становому, – позвольте вам пожаловаться. Мне просто житья нет от моих мерзавцев.

– То есть от кого же-с?

– Да от сукинских мужиков. Представьте, – иду вчера на Коровий клин – вы знаете? К Егорьевскому мосту, там у меня лесок. Два дубка срублены! Два пятивершковых дубка, и след виден на Пахомово…

– Вы же говорите на сукинцев?

– Ну, конечно. След – для отвода глаз. Я сейчас же догадался – это Назаренково дело. Послал работника разузнать, – Назаренок пьян. Его дело.

– Расследуем. Но если бы знали да ведали, какой я вам сюрпризец везу… От мирового.

– Да что вы! – вскричал полковник, густо багровея под белой фуражкой. – Опять повестка?

К вопросу о «землетрясении» и протеиновом хлебе мы более не возвращались.

Альпийские мотивы

В Берн я приехал в последний, самый торжественный день всемирного конгресса печати. Стоял вечер. Из отеля было видно, как горел бенгальскими огнями купол какого-то величественного здания. Это была иллюминация в честь журналистов. «На нашей улице праздник», – подумал я и тотчас почувствовал, как я счастлив тем, что я не член конгресса, что мне не нужно облачаться во фрак и парадировать с цилиндром в руке перед швейцарской и международною публикой. Какое блаженство утомленному залечь спать в тихой комнате, когда наши товарищи со всех концов света слушают доклады друг друга и напряженно ораторствуют о том, что им, вероятно, надоело до отвращенья, – о журнализме, о журнальной полемике, о третейских судьях и т. п.

Наутро с площадки Klosterhof’а я любовался Бернскими Альпами. На горизонте поднимаются великаны Швейцарии – Шрекгорн, Финстераргорн, Юнгфрау, Мэхн, Эйгер с их бесчисленною свитой. Покрытая вечным снегом, ушедшая за облака, эта гряда гор кажется тоже конгрессом, собранием каких-то гигантов, с высоты нескольких верст взирающих на род людской и хранящих строгое молчание. Отрывая глаза от этих как бы коронованных вершин к отчетам конгресса, я чувствовал, до какой степени «молчание – золото», до какой степени мы, шевелящиеся в прахе земном, у подножья гор, много лишнего думаем и говорим. «Великое царство молчания», о котором грезил Карлейль, «океан молчания, идущий к звездам» (Мопасссан), святое молчание природы – оно нам не слышно здесь, внизу. Плеск волн, шум ветра, лязг железа, стук копыт, звон колоколов, наконец – наша непрерывно текучая человеческая речь – все это заглушает подлинный голос мира. Как бы для того, чтобы подслушать его, земля подняла эти величавые горы выше громов и бурь, выше всех страстей земных, в область, куда не доходят смех и стоны.

Хороши горы, но в руке – газета, отчет о международном сборище представителей самого говорливого сословия на свете. Впрочем, оно же и самое молчаливое сословие. Чтобы «говорить», писателю требуется глубокое молчание, необходимо одиночество, нужна «клеть», в которой бы на время работы можно было затвориться тайно, как в евангельской молитве. Это одиночество и тишина, это прислушиванье к внутреннему, как бы нездешнему голосу, идущему с высоты, – есть художественная черта писательства. Она дает кругу серьезных писателей некоторое сходство с горным хребтом, поднимающимся над плоскою поверхностью остального человечества – шумного, много говорящего, но мало думающего. Именно с вершин холодной, одинокой, молчаливой мысли текут орошающие духовный мир публики потоки идей и настроений, сливающиеся, как реки в моря, в миросозерцание народное, в его душу.

Если вы будете невеликодушны и заметите, что большинство писателей не похожи на Юнгфрау – ни по снежной чистоте духа, ни по его возвышенности и небесности, – я скажу на это, что ведь и Юнгфрау – единственная среди гор, или по крайней мере подобных ей так немного. Весьма возможно, что из ста тысяч современных «писателей» девяносто девять сотых едва лишь возвышаются над уровнем толпы. Но, заслоняемые ими, часто невидимые, наблюдаемые лишь с известной высоты, все же в каждой стране есть несколько десятков и сотен литературных вершин, духовное знакомство с которыми расширяет горизонт, как восхождение на выси гор. Между ними в каждой стране есть группа недосягаемой высоты, свои Монбланы и Юнгфрау, представляющие крайние точки подъема народного духа с заоблачною ясностью зрения на мир. Эти славные вершины над горным хребтом, именуемым литературой, всем известны. Чем выше отдельные горы, тем выше и вся гряда их. Что касается русской литературы, вспомним, что в нынешнем году исполняется полвека, как она имеет счастье считать в своих рядах Льва Толстого. Это по признанию даже завистливых иностранцев – своего рода Гауризанкар литературы, «гора света». В глазах мира он окружен такими вершинами, как Достоевский, Тургенев, Пушкин, Гоголь. Пусть Россия вовсе не была представлена на Бернском конгрессе печати. Но неужели кто-нибудь решится сказать теперь, что земля наша в духовном смысле плоскость? Именно эта невесомая стихия – слово русское – доказывает, что народ наш по природе не менее возвышен, чем и его собратья, что, взволнованный, он способен на огромные, поднебесные порывы, на безграничные склоны и подъемы, на широкие дали, на все неисчерпаемое разнообразие форм человеческого духа. Сто лет тому назад русскому писателю было стыдно принадлежать к своей литературе и к народу русскому. Теперь не то. Тучи народного невежества рассеиваются, и над ними давно уже показались сверкающие вершины.

О журнализме

Вы спросите меня, почему я заговорил о литературе. Конгресс бернский – конгресс печати. Журналистика не есть литература, журналисты – не литераторы. Я позволю себе с этим не согласиться. Журналистика есть искусство слова; как всякое искусство, она есть жизнь, выраженная особым способом, – в данном случае – в словах. Журналистика есть одновременно политика, этика, наука, философия, религия – но облеченные в изящную речь. Это Протей, беспрестанно меняющий свои формы, но говорящий на лучшем языке, каким говорят в стране. Отбросимте плохих журналистов – они не более делают чести литературе, чем бездарные романисты или стихотворцы. Будемте говорить об артистах журнального слова. Неужели это не литераторы? Неужели Герцен-публицист менее литератор, чем Герцен-беллетрист? Неужели некоторые труды Аксакова, Хомякова, Добролюбова, Писарева, Белинского, Вл. Соловьева – не образцы изящной словесности? Мне кажется, несмотря на крайне разнообразное содержание, на оттенки настроений и идей, лучшие труды этих и некоторых других публицистов навсегда останутся памятниками классической русской речи, наравне с прозою Тургенева и Льва Толстого. Хорошие публицисты так же редки, как и хорошие беллетристы; в своем корне это не два искусства, а одно. Великие публицисты владеют живописью слова ничуть не меньше романистов. Своим идеям они дают живую образность, им доступны все тайны яркого изображения вещей, все оттенки серьезного, комического, трогательного и ужасного. От юмора до трагического пафоса – вся гамма души человеческой, на все отзывчивой и страстной, – во власти слова. Подобно великим художникам, великие публицисты берут временное для выражения вечного, они влагают в свои труды, посвященные тому или иному случаю, свое постоянное, навсегда отлившееся, высокое понимание вещей. Великие беллетристы при случае делались публицистами, и наоборот. Пушкин, Достоевский, Гончаров могли бы быть замечательными критиками, как Герцен, К. Леонтьев, Вл. Соловьев – могли писать романы и стихотворенья. Публицисту не менее, чем беллетристу, нужен сильный ум и глубокое знание предмета. Оба одинаково должны обладать способностью покорять читателя, внушать ему свои мысли, заражать своим настроением. Разве не в этом состоит искусство слова? Лучшие диалоги Платона, речи Цицерона, письма Сенеки, записки Цезаря и Тацита, все это, будучи публицистикой, читается и теперь, через две тысячи лет, с восхищением. Совершенство слова в них выразилось не менее, чем в антологии или трагедии. Выбросьте у Гомера, Эврипида, Софокла, Вергилия великолепные монологи и рассуждения, выбросьте из художественной литературы художественную публицистику – много ли останется от первой?

Печать – новое явление в истории и в то же время – глубоко древнее. Что такое публицист, как не древний оратор? Агора его сузилась до листа бумаги, но для того лишь, чтобы расшириться до всей территории страны. Публицистика – тоже ораторское искусство, только на расстоянии, красноречие не звуков, а чистой мысли. Это искусство, как и в старину, не легкое. Если Демосфену приходилось истязать себя, чтобы овладеть красивой речью, – то и современные публицисты должны много работать над собой. Poetae nascuntur, oratores fiunt. Это нужно понимать в том смысле, что оратором мало родиться: им нужно еще и сделаться. Необходим упорный труд, чтобы драгоценному существу таланта придать, как алмазу, – лучезарность, свойство собирать свет в искры. Золя, бывший долго журналистом, утверждает, что для одной выработки хорошего слога нужно не менее пятнадцати лет. Он советует молодым беллетристам по крайней мере десять лет поработать в качестве газетных сотрудников. Это дисциплинирует и язык, и мысль. Один прославившийся писатель в начале поприща пришел к известному редактору просить работы. «Вас нужно испробовать, – сказал тот. – Вот брошюра в пять листов. Перескажите ее на пяти страницах». В хороших журналах очень дорожат местом. Публицисту приходится – как хорошему поэту – следить, «чтобы словам было тесно, мысли – просторно». В то время как беллетрист еще читается, хотя бы ему решительно нечего было сказать, от публициста всегда требуется содержание: если не новая мысль, составляющая всегда открытие, – то хоть дельное обобщение или интересный факт, тщательно отпрепарированный от связанных с ним событий. Привычка удерживать свое внимание на серьезном облагораживает мысль. Художник слова, который в качестве журналиста принужден изучать жизнь научно и философски, приобретает в этой школе тот оттенок развития, которого многим беллетристам недостает. Наоборот – нельзя быть публицистом без художественного таланта и без непрерывного его в себе развития. Журналистика ничто, если она не искусство слова. В наш век, когда даже великие романисты тенденциозны, когда даже живопись проповедует и музыка поучает, разница между артистами слова – поэтом и мыслителем – почти исчезла: журналист должен быть и тем, и другим, если не хочет быть ничем.

Вот почему конгресс печати навел меня на мысли о литературе.

Гражданское пробуждение

На конгрессе было высказано интересное мнение, принятое швейцарским правительством, как довод к учреждению кафедры журналистики, – мнение, что сотрудничество в журналах есть лучшая школа для государственных людей. Мнение основательное. Гладстон и Бисмарк считали себя журналистами и гордились этим. В самом деле, журналист, как оратор древности, – что он такое, как не проснувшийся гражданин, как не член общества, деятельный и говорящий? Государственное дело имеет всюду особенные сословия – от мелких чиновников до законодателей, но мысль бодрая и творческая не может быть принадлежностью одного класса. Дело особых сословий, служение государству есть в то же время право и долг всего народа. Жизнь огромной страны с каждым годом требует все большего вклада в нее ума и внимания. Чем далее мы отходим от естественного быта, чем многолюднее становится общество, чем напряженнее внутреннее и международное давление, тем более требуется зорких глаз, чтобы предупреждать бедствия. Общество рождается и гибнет в миллионах точек, в миллионах клеточек идет жизненный процесс, решающий судьбу нации. Необходимо, чтобы всюду бодрствовал здравый смысл, чтобы не в центрах только, а по всей стране равномерно было разлито яркое сознание – условие победы. Недостаточно, чтобы зло было замечено, – нужно, чтобы оно было замечено со всех сторон.

Необходимо, чтобы сознание зла делалось общим, чтобы, наслаиваясь, оно делалось нестерпимо жгучим и переходило из идеи в волю. Только стихийным отпором жизнь в силах отстоять себя. Каждый гражданин есть живая часть государства и на своем месте есть государственный человек. Именно как таковой он обязан стоять на страже государственных интересов – в той точке общества, где он живет. В этом смысл государственной клятвы, которою все мы связаны, смысл присяги. Но разве все граждане отчетливо сознают свой долг? Огромное большинство их во всех странах погружены в свое личное «я», из глубины которого они не хотят ничего видеть. Две трети избирателей на Западе настолько холодны к общественным интересам, что им лень даже подойти к урнам, чтобы положить свой шар. Как граждане эти люди спят; как спящая стража в миллионе постов они предают страну всем опасностям, внутренним и внешним. Они предают самые дорогие собственные интересы, не замечая этого. Тем драгоценнее присутствие в обществе людей с проснувшимися государственными инстинктами, людей, способных видеть недостатки жизни и средства борьбы с ними. О, как много значит сердце, забившееся чужим горем! Насколько неоценимо зрение, увидевшее общую беду! Мне кажется, что, как в древние времена, каждый сознательный гражданин выходил на форум и становился оратором, – так и в наше время каждый проснувшийся для гражданской жизни член общества непременно делается журналистом, постоянным или случайным. Ведь это лишь для краткости речи говорят о «сословии» журналистов, – никакого такого сословия нет и быть не может. Печать есть голос всего мыслящего общества. Каждый сколько-нибудь замечательный человек – не говоря о множестве ничем не замечательных – делается хоть на время журналистом. Посмотрите, кто пишет в хорошо поставленной газете в течение хотя бы недели. Даровитый военный инженер, метеоролог, астроном, натуралист, музыкант, сельский хозяин, профессор, генерал, учитель, моряк, чиновник. Я знаю талантливого священника, который, за псевдонимом, конечно, ведет прекрасные нравоучительные фельетоны в одной московской газете. Статьи этих посторонних людей, «нежурналистов», на самом деле составляют ядро всякой серьезной газеты и высоко ценятся редакциями. Это самый интересный, содержательный и важный материал. Так называемые постоянные сотрудники, хроникеры, репортеры – далеко не главная сила журналистики. Это необходимая канцелярия журнала, регистраторы и секретари, роль же хозяев – в духовном, конечно, смысле – играют вот эти «сведущие люди», подающие голос общества, голос самой страны. Даже сотрудники руководящих отделов – «передовики», «фельетонисты» – только в той мере и значительны, в какой знают жизнь. Лучшие из них выходят из практических деятелей и ни на минуту не отстают от почвы. Дарование философа, поэта, бытописателя, ученого здесь только оружие, которым владеет гражданское сознание. И философ, и поэт, и ученый бывают иногда в состоянии гусеницы, довольствующейся своим коконом. Но, просыпаясь к гражданской жизни, к состоянию бодрствующей совести, они окрыляются благородной страстью – передать людям истину, какую они знают, внести в жизнь ближних свой внутренний свет. Нет профессиональных журналистов, – есть, если хотите, профессиональные граждане, которые постепенно втянулись в общественное дело настолько, что другой труд для них неудобен. То, что журналисты получают плату за свою работу, не лишает последнюю государственного характера. Плату получают и члены парламента, законодатели, министры. Получают плату судьи, художники, священники. Разве люди, отдавшиеся искренно какому-нибудь призванию, интересуются этой стороной своей жизни? Всего менее.

Но если нет сословия журналистов, если печать есть общий орган всех интеллектуальных профессий, то почему на конгресс печати едут только присяжные журналисты? Естественно было бы встретить здесь и государственных людей, и общественных деятелей, и представителей науки и искусства. В сущности, конгресс печати – съезд современной интеллигенции, обсуждающий одну из самых необходимых и дорогих потребностей своих, без которой современное культурное общество невозможно. Печать – дело общее, общенародное, общечеловеческое, как мысль, которой печать служит. Разве мысль – принадлежность одних журналистов? Разве она отделима от общества? Не следует же отделять и способов ее выражения. Мне кажется, нужно не уставать настаивать на том, что если мы – писатели – просим некоторых прав, то не для себя вовсе, что эти права отнюдь не составляют какого-нибудь преимущества, что они нужны всем и каждому и для всех составили бы драгоценное условие жизни. Сегодня я говорю публично, завтра – вы, послезавтра – он; необходимо, чтобы этот дар Создателя – мысль, горящая в каждой душе, как небесный пламень, оберегалась в каждом, чтобы каждой мысли было обеспечено уважение ближних или братское снисхождение. Конгресс в Берне рассуждал о достоинстве публичного спора, о свободе мнений… Боже мой, неужели все это нужно только «сословию» журналистов? Это безусловная потребность всех.

Писательские мечты

Я знаю, что многие мои товарищи не согласятся с этими взглядами. У нас в России разные литературные группы и отдельные писатели стараются образовать тесно сплоченную корпорацию, официальное сословие, вроде классных художников или ученых. Я этим попыткам совершенно не сочувствую. Мы, люди пишущие, только до тех пор и имеем значение в стране, пока мы простые граждане. То, что мы представители общества, никем не выбранные, никем не назначенные, – составляет нашу силу: мы не связаны цеховым духом, цеховою узостью мнений. Было бы прямо гибельно для нашей службы обществу вводить в нее какую бы ни было регламентацию, соблазнительные начала общего звания, мундира, «родства, свойства». Эти подкупающие выгоды всего опаснее для честного свидетельского показания о жизни, в чем наша основная роль. И без того есть тысячи влияний неблагоприятных, сословный же склад печати был бы прямо убийственным. Res publica liîterarum – печать должна быть областью для всех открытой, она должна быть общею родиной всех талантов и всякого достоверного знания. Там, где помимо внешней регламентации журналисты сами образуют более или менее замкнутые группы, тотчас падает нравственное достоинство печати. Возникает возможность такого позора, как массовый подкуп: вспомните немецкий Reptilienfond или парижскую publicité. Принадлежность к корпорации, может быть, обеспечивает кое-какие групповые добродетели и интересы, но, как всякое слишком тесное общество, она выжимает душу отдельной личности, мертвит ее. Философ в толпе вырождается в софиста, трибун народный – в адвоката, у которого право служит капканом для справедливости. Когда-то я верил в профессиональный союз писателей, в возможность совместной, обдуманной работы. Теперь я в это плохо верю. Литературные союзы до тех пор, пожалуй, и возможны, пока умственные вкусы, взгляды, настроения распределяются свободно. Проснувшийся гражданин, журналист засыпает снова, как только начинает чувствовать себя журналистом, членом особой группы с ее специальными интересами. Вот почему мне не нравятся все эти толки о журнальных съездах, литературных кассах, обществах взаимопомощи, третейских судах и проч. Иногда мечты о литературном единении бывают трогательными, но чаще в них сквозит материальная подкладка.

– Господа! – говорится часто в литературных кружках, – почему бы нам не объединиться в одну дружную семью? Единение – сила. Все интеллигентные профессии давно объединены. Адвокаты, педагоги, доктора, ученые – все имеют свои общества, собрания, клубы. У нас же нет ни одного действительно литературного, всем писателям доступного, сближающего их учреждения. Поглядите, как устраиваются журналисты на Западе!

Когда попросишь обстоятельнее высказаться, в чем мог бы состоять литературный союз, говорят что-нибудь вроде этого: «Соберемте миллион рублей и построимте дворец писателей. На Петербургской стороне воздвигнут Народный Дом, на углу Кирочной и Литейной – великолепный дворец для чинов армии и флота. Почему бы нам, журналистам и литераторам, не создать себе такого же учреждения? Теперь мы собираемся по „Медведям“ и „Малоярославцам“, нанимаем залы для литературных вечеров, жмемся, не имеем своей оседлости. Постройте общий литературный дом, и, как центр притяжения, он соберет под своей крышей и общество литераторов. В этом дворце писателей могли бы сосредоточиться квартиры разных литературных обществ, теперь кочующих, – русского литературного, литературно-артистического, литературного фонда, кружка Полонского, общества деятелей печати, похоронной кассы и проч. Можно бы устроить огромный зал для литературных вечеров и концертов и отдавать его внаймы, – завести небольшую сцену, где ставились бы новые избранные пьесы. В своем доме можно бы было устроить аудитории, куда мы приглашали бы выдающихся ученых и сведущих людей для консультации по вопросам, особенно волнующим в данное время общество. Почему не учредить постоянную кафедру журналистики, институт прикосновенных журнальному делу знаний? Согласитесь, что начинающие журналисты очень в этом нуждаются. Далее, – отчего не устроить хорошо подобранной библиотеки для журналистов, особой читальни, где получались бы лучшие издания всего света? За отдельную небольшую плату тут же могли бы отдаваться хорошо обставленные для занятий кабинеты, обслуживаемые общим телеграфом, телефоном, прислугою и т. п. Не дурно бы устроить тут же постоянную выставку художественных произведений, свою маленькую типографию, общий для всех писателей книжный склад. Помилуйте, мы отдаем книжникам от трети до половины нашего состояния за комиссию. Может быть, устроилась бы и общая артельная газета или журнал. Почему, наконец, если хватит помещения, не завести в таком дворце общежития для литераторов? Ведь так много между нами бедных и одиноких. Тут же могло бы основаться потребительное общество писателей. По примеру офицерского общества можно бы иметь номера для приезжающих провинциальных журналистов и общий ресторан. Боже, как хорошо можно бы было зажить дружной писательской семьей! Был бы положен конец убийственной розни, позорящему честь писателей журнальному раздору. Отчего нет литературной семьи? Да очень просто – нет общего дома, нет очага общего…» И т. д. и т. д.

В этом роде мечтают многие благомыслящие литераторы, особенно когда появится статья о том, какой дворец соорудили себе парижские или венские журналисты. Я не считаю подобные мечты грехом, я им в некоторой степени сочувствую. В самом деле, почему бы петербургским литераторам не иметь своего дворца, или, скромнее выражаясь, своего общего дома? Страшная дороговизна на все невольно толкает на потребительские кооперации, начиная с жилищ. Но слишком горячо принимать к сердцу эти мечты было бы малодушно. К идеальным задачам тут примешивается неприличный для писателей материализм – внимание к тому, что совсем не важно. Хороши общежития, но ведь кое-какие квартиры и места собраний писатели имеют и теперь. Вовсе не в них главная нужда. Недурно, если бы появились кафедры журнализма, библиотеки, кабинеты, читальни. Но всякий сколько-нибудь серьезный писатель, как и всякий серьезный деятель, непрерывно учится и без кафедры, непрерывно пополняет свои знания и укрепляет их. Библиотеки в Петербурге богаты и общедоступны, хорошие книги так дешевы, и их нужно, в сущности, так немного. Я не говорю о залах для вечеров, выставках, сценах и т. п. Все это с писательством имеет уже совсем мало связи. Внешние средства могут быть и роскошными, и скудными, но вовсе не в них сила. Мы имеем великую литературу без писательского дворца. Некоторые великие журналисты наши, вроде Белинского, лучшие свои вещи написали в нищете, по чердакам и пятым этажам. Целый ряд замечательных произведений литературы обязан тюрьме или ссылке их авторов, – одинаково – в век Овидия, Сервантеса, Бомарше или Пушкина. «Дух дышит, где хочет», и, право, стремление к роскошным кабинетам, залам, дворцам обличает скорее упадок литературности в стране, чем наоборот. Пусть наши западные собратья понастроили себе дворцы с мраморными ванными, гимнастикой, ресторанами и т. п. Разве это выдвинуло там хоть один новый талант?

Как ни интересны резолюции международных конгрессов печати, от них отдает именно этою материальною суетою, заботою об удобствах, о политическом комфорте для своего сословия. Очень милые эти собрания, но мне они всегда казались несерьезными. Съехаться со всех концов света на четыре дня людям незнакомым, никем определенно не уполномоченным, с программою, составленною из общих мест… Слов нет, это интересно. Приятно познакомиться, потолковать о том, о сем, особенно когда знаешь, что обеспечен гром рукоплесканий, когда гостеприимные хозяева ждут вас с роскошными обедами, с восхитительными прогулками среди чудных озер и гор. Но и только. Этим все и кончается. Я прочел некоторые рефераты бернского конгресса и не нашел в них ничего нового, ничего, что не говорилось бы сотни раз в журнальных статьях и разговорах. Печать вообще есть непрерывный конгресс мнений, это постоянно действующий парламент человеческого рода. Пред этим океаном слов отдельные журнальные конгрессы – капли воды. Едва ли даже это те капли, что «точат камень». Как до конгресса, так и после него остается ясным, что печать не сословие, что ее удел тесно связан с судьбою народной и с состоянием цивилизации в данной стране. Не в несколько часов международной беседы решается участь слова, а в те бесчисленные миллионы минут, когда мы, пишущие, позабыв обо всем на свете, сидим склонившись над бумагой и развертываем свою душу в строчки. Тут вся наша роль: здесь она начинается и здесь оканчивается. Если помогут нам благие силы не ошибаться в каждое из этих мгновений, если сумеем мы прожить их честно, возвышенно, ярко – наше дело выиграно. Страна получила от нас все, что мы можем дать ей.

Побольше души – от Бога, побольше свободы от общества, вот все, чего мы вправе желать. Свобода – уважение мысли, уважение души человеческой – есть лучшая мечта цивилизации: она осуществляется не так легко. Ее нельзя ни предписать, ни вымолить; она вырабатывается сама вместе с общим подъемом души народной, с пробуждением чувства достоинства в обществе. Когда поймут, что ничего нет священнее мысли, что она живое начало наше, – тогда почувствуют, что ничего нет печальнее, как мысль, задушенная при рождении. Острая жалость к этому нежному существу природы нашей внушить терпимость к его недостаткам, бережение слова, уважение к нему. Это продукт общего облагорожения нравов, которому должна служить печать. Она первая должна показать пример. Как заря на вершинах гор, уважение к мысли должно засиять прежде всего в сознании самих писателей.

На ту же тему