Тебя, как первую любовь,
России сердце не забудет!..
I
Умер Чехов… Он не был первою любовью России, но был последнею ее надеждой на появление великого писателя на склоне как будто уже зашедшего золотого века нашей литературы. Тяжесть утраты этого большого таланта была бы неизмерима, если бы не была ослаблена четырнадцатью годами страха за эту жизнь. Уже четырнадцать лет назад вся образованная Россия была опечалена призраком несчастия, и вот оно наконец совершилось на днях.
У счастливого недруги мрут,
У несчастного друг умирает…
Чехов, доживший до 44 лет, продолжил собою грустную традицию многих русских талантов – закатываться в полдень жизни или даже ранним утром, как это было с Лермонтовым.
Сказать, что Чехов сделал мало для литературы русской, было бы неблагодарно, но как много он мог бы еще сделать, если бы не его ужасная болезнь. Болезнь – но разве она была такой случайностью? Мне кажется, как и гибель многих, может быть, большинства русских людей, смерть Чехова ускорена отсутствием в культуре нашей драгоценного начала – береженья жизни. Не уберегли Пушкина, не пожалели Лермонтова, Веневитинова, Полежаева, Языкова: ряд других талантливых людей сами истощили жизнь свою, сжигая ее с двух концов. Чехов не поберег себя. Имея от природы не крепкое здоровье, имея грозное предостережение в смерти брата (художника), погибшего от чахотки, Чехов предпринял трудное путешествие на «Сахалин и там во время какого-то переезда сильно простудился. Промок, продрог, и негде было обсушиться. От этой простуды, как он говорил мне, началась его болезнь. Может быть, родись он в более культурной стране с безотчетным инстинктом береженья жизни, его не пустили бы на Сахалин, и он сам не рискнул бы обречь себя на приключения в полудиком краю.
Если бы все мы и он первый чувствовал, что талант его размеров есть драгоценность национальная, все мы, Россия, окружили бы его нежным попечением, и он принял бы это попечение просто и естественно, как в Англии Теннисон или во Франции Бурже. Это вовсе не эгоизм и не идолопоклонство, а вопрос общественной экономии. Бурже или Пьер Лоти, которых дарование было бы смешно даже сравнивать с чеховским, если бы они поехали на Сахалин, то обеспеченные комфортом, как принцы крови, и такого случая, чтобы завязнуть где-нибудь в болоте, вымокнуть и не иметь возможности обсушиться, с ними не приключилось бы. Затем во время самой болезни Чехову недоставало характера, чтобы выдержать строго гигиенический режим. Ему следовало жить на южном берегу безвыездно, не менять климата. В стране, где ценят таланты, его пожалели бы, его не осыпали бы тучей писем: «Дорогой Антон Павлович, когда же вы в Москву? Неужели Вы нас не порадуете эту осень? Возможно ли, что театр наш (или редакция, или литературный кружок) лишится счастья» и пр., и пр. Надо сказать, что Чехов, хоть и родился и вырос в Таганроге, хоть и называл себя в веселую минуту малороссом, был просто влюблен в Москву и ее окрестности. Жить в средней России было его мечтой, и его ничего не стоило соблазнить поездкой туда. В Москве протекли его студенческие, довольно шумные, годы, в Москве он начал работать в толстых журналах, в Московской губернии, в Серпуховском уезде, он жил несколько лет «помещиком», скитаясь с другом своим, покойным Левитаном, таким же страстным любителем Великороссии, по лугам и перелескам на ранних зорях или собирая любимые свои боровички. В Москве последнее время вырос театр Станиславского, который публично и торжественно самими хозяевами провозглашен как «Чеховский театр». В театре этом каждый зимний сезон играла жена Чехова, молодая артистка (по сцене О.В. Книппер). В Москве жила сестра Чехова, брат, тут был похоронен отец. Тут было похоронено и жило так много родного и радостного для Антона Павловича. Трудно ли было соблазнить его поездкой в Москву? В Ялте он изнывал от скуки. Но тем необходимее было поберечь эту драгоценную жизнь, и уж лучше бы было самой Москве поехать к Чехову, чем тянуть его в свои декабрьские холода и вьюги. Сколько я могу судить, при всей твердости и необыкновенной ясности ума, Чехову как художнику, как человеку глубокой, хоть и целомудренно скрытой нежности, не хватало воли, чтобы держать себя в руках. Он не выносил долгой разлуки, его тянуло к любимыми местам и любимым людям, и он жертвовал для этого немногими запасами здоровья, собранными у себя в Аутке. Живи он здесь безвыездно, может быть, он прожил бы еще двадцать лет: такие случаи в Ялте всем известны. Приезжают, например, молодые доктора умирать от чахотки – и глядишь, через три-четыре года гуляют розовые, хоть и с кашлем, но с огромной практикой и надеждами пережить своих больных. Чехов задыхался в Ялте от одиночества и толпы поклонников. Тех, кого любил он, не было, а звонок за звонком докладывал о неинтересных посетителях, которые начинали с вопроса: «Ну, как ваше здоровье? Хвораете? Нехорошо! А вы попробовали бы…» и т. д. Посетители не знали, что сказать, закуривали папиросу, бедный хозяин кашлял в свой бумажный фунтик и изнемогал. Все, чем жило его сердце, было далеко, на милом Севере…
На столе у Чехова лежала медная печать со словами: «Одинокому мир пустыня». Я спросил его однажды, что это значит. «Это печать моего отца. Когда дед увидел ее, сказал, что надо женить Павла, и его женили». Мне кажется, недаром лежала эта печать на столе Чехова. Окруженный крайне заботливым уходом сестры и матери, окруженный иногда сверх меры пестрым и шумным обществом, Чехов все же слишком часто чувствовал себя в пустыне, и, может быть, умер, спасаясь от нее…
II
Умер! Но сколько жизни неумирающей оставил после себя этот страдалец, и как непостижимо странно это вдруг наступившее небытие. Мы начали любить Чехова еще до появления его имени на свет. Помню, как в середине восьмидесятых годов в одном провинциальном кружке шел литературный спор. Жаловались, как всегда, что измельчала литература. А я только что прочел в «Петербургской газете» новый крохотный рассказик Чехонте, не помню, какой. Помню сладкое восхищение, то читательское блаженство, которое испытываешь так редко. «Господа, – вскричал я, – подождите ставить крест над литературой: да вот вам великий писатель! Он только что народился, как молодой месяц в небе…» Надо мною посмеялись тогда, но я был прав. Поразительна скромность, с какою Чехов выступил в мелкой печати, очевидно, не подозревая, что он большой писатель. Красота его таланта имела высшую прелесть – не сознавать себя; отсюда эта необычайная свежесть, непосредственность и стыдливая простота его милой музы, отсюда неистощимый юмор, подернутый грустью нашей природы. Крохотные рассказы Чехонте засверкали на газетных листах, как рассыпанные на сером сукне алмазы. Их многие заметили и оценили. После первого же крупного дебюта (в «Новом времени») талант Чехова был признан сразу, и он тотчас же, без спора занял место дофина русской литературы, наследника Льва Толстого. Помню, мне очень хотелось увидеть Чехова, и когда это наконец случилось, я подумал, что никогда в жизни не встречал более прекрасного человека. Это было лет двенадцать назад, у И.Л. Леонтьева (Щеглова). Там были и другие знаменитости: Чайковский, артист Свободин, Рачинский и др., и я не думаю вообще, чтобы в обаянии, какое он произвел на меня, играло роль его имя. Чехов держался необыкновенно скромно, – мне показалось, даже робко, – как бы пугаясь обычных комплиментов и внимания дам. В застегнутом на все пуговицы сюртуке мне тогда уже бросилась в глаза худая грудь. Тощая, среднего роста фигура, открытое и умное лицо, необычайная простота в разговоре, и особенный честный тон – иначе я затрудняюсь назвать – эти черты мне показались страшно знакомыми и дорогими. Это черты хорошей тогдашней интеллигенции, нынче уже как будто исчезающей. Поколение Чехова, воспитанное на Белинском, Добролюбове, Писареве, выдвинуло ряд разнообразных типов; между ними были и грубые с оттенком пошлого во всем цинизма, но были и удивительные по нравственной красоте. Мне показалось, что Чехов принадлежит к благороднейшим людям этого поколения, и я не ошибся. Скажу прямо, я встречал людей не менее искренних, чем Чехов, но людей до такой степени простых, чуждых всякой фразы и афектировки, я не помню. Это не была напускная, как у многих, выработанная простота, а требование души, для которой всякая фальшь была мучительна. При первом же знакомстве Чехов поразил меня отвращением своим к тому, что для многих так заманчиво, – к жизни профессиональных писателей, журналистов и вообще интеллигентов. «Петербург – трясина, – говорил он. – Отсюда надо бежать. Надо с корнем вырвать себя из этой почвы – вот как вырывают редьку… Иначе пропадешь». Чехов убежал из Петербурга, чтобы посвятить себя деревне. Чуть ли не в долг, под литературный заработок, он купил себе недалеко от Лопасни небольшое сельцо Мелихово и, кажется, одно время был земским врачом. Это были лучшие годы его писательства. Он был еще молод и полон жизни, ужасная болезнь хоть и начинала проникать в него, но, как тайный вор, еще не была прослежена.
Мне случилось быть два или три раза, по приглашению Чехова, в его деревне. Это была старая мелкопоместная усадебка, запущенная и разоренная, но Чехов быстро привел ее в приличный, даже элегантный вид. Через широкий пустырь, обсаженный вековыми березами, дорога шла в старинную рощу, в глубине которой ютился низенький деревянный дом с верандой и цветником. По дороге на высоких деревьях висели скворечни с надписью: «Братья Скворцовы». Навстречу выбегали приветливые собаки. Приветливая прислуга говорила, что хозяева дома, пожалуйте. Приветливостью, лаской, изяществом, высокою порядочностью тона вы были окружены в этом скромном домике, как стихией. Летом 1895 года в Мелихове я застал отца и мать Чехова и его сестру, Марью Павловну. Прямо удивительно, до чего это была милая, симпатичная семья. Отец Чехова, теперь уже покойный, был высокий сильный старик лет под семьдесят, чинный и строгий. Он хорошо знал хозяйство и управление, но имением заведовала менее строгая, идеально добрая Марья Павловна, тогда еще молодая девушка, учительница гимназии. Отец методически вел журнал погоды, читал «Записки Болотова» и Четьи-Минеи и отдыхал от трудовой жизни. Но самым трогательным и восхитительным членом семьи была мать Антона Павловича, Евгения Яковлевна. На свете немало прелестных женских типов, женщины – вместе с детьми – поддерживают свежесть жизни, но мать Чехова, мне кажется, исключительно редкая женщина, не менее замечательная, чем он сам. Он и физически был похож на нее. Такое это редкое соединение сердечности, простоты, прирожденного ума и нежности. Нечего и говорить, что «Антоша» в семье был идолом, все желания его были предупреждены. Мать и сестра, сестра и мать, как два ангела, тихо реяли около дорогого им человека, оберегая его сон и стол и всяческий комфорт. Лучшая комната в доме, простая и светлая, был рабочий кабинет. Рядом с ним шла увешанная эскизами собственной работы комната Марьи Павловны. Небольшая «Пушкинская комната» с портретом Пушкина служила библиотекой. Для гостей Чехов построил в саду особый флигель со всеми удобствами. А гостей бывало много, – кроме родни, съезжались писатели, актеры, поклонницы и поклонники, соседи. Приходилось держать много лошадей и работников, и в конце концов наш «серпуховский помещик» (как Чехов шутя иногда подписывался) был бы съеден вместе с поместьем, как были скушаны своими гостями великое множество помещиков на Руси. Это соображение было одним из важных в решении продать наконец Мелихово, к глубокой грусти и самого хозяина, и матери, и сестры. Но это случилось пять лет спустя, когда болезнь потребовала долгих поездок на юг. В мое же время, в середине девяностых годов, Мелихово еще не было опечалено ничем, тут все было шумно, и молодо, и полно надежд. Чехов одинаково пленял собою и мужчин, и женщин, его боготворили. Молодость, привлекательность, свобода, загремевшее по России и по всему свету имя, чудная семья, собственное имение, практика врача, то есть возможность сближаться с народом и обществом, наблюдать жизнь в ее интимнейших складках, и, в довершение всего, впереди огромный художественный труд, как высшее счастье… Все было дано судьбой, чтобы облегчить и одновременно усилить трагедию этой нежной души. Он боролся, он жаждал жизни, он хватался за нее, пока она не выпустила его из слабых рук… Сколько было надежд! Помню, как мы пили за успехи Антона Павловича в архитектуре, как он увлекался постройками, мечтал. Всегда изящно и к лицу одетый, окруженный молодыми барышнями, подругами молодой, очаровательной сестры, Антон Павлович не выносил неряшества русского быта. Чувствовалось, что по вкусам это скорее англичанин или француз, что ему мила не какая-нибудь жизнь, загаженная насекомыми и грязью, а непременно чистая, ясная, хорошо прибранная, обдуманная, художественно нарядная. Все циническое, неуклюжее, будь то в обстановке, в одежде, в жилище, в обычаях, в характере, в таланте, – Чехов презирал; светлый и чистый, он безотчетно сторонился от нашего варварства и все время, всю жизнь, до последнего вздоха мечтал о настоящей, хорошей жизни. В этом, мне кажется, вся разгадка его писательской души. Чехов был эпикуреец в благородном значении этого слова. Не сибарит, как нельзя назвать сибаритом англичанина, связавшего в одно комфорт и труд. Враг всякой романтики, метафизики и сентиментальности, Чехов был реалист чистейшей воды, только без грубости, свойственной дуракам этого типа. Реализм в своей сущности есть честность души, нежелание ее обманывать ни других, ни себя. Чехов во всем брал достоверное, крепкое, прочное, во всем первосортное, совершенно как англичанин, требующий непременно хорошей говядины, хорошего сукна, хорошего правления, хорошей философии и науки. Идеалы феодальной цивилизации, основанной на рабстве, Чехов презирал потому, что в ней наряду с кое-чем хорошим нестерпимо скверное отношение человека к человеку, безобразная лень одних и скотский труд других. Идеалы буржуазной цивилизации Чехов тоже, конечно, презирал: это ведь тоже крепостничество, где победа силы над слабостью заменена победой хитрости над глупостью. Сколько мне известно, Чехов – хоть и работал в либеральных журналах – пренебрежительно относился к нашей либеральной практике. Он во всем требовал подлинного, а наш либерализм так часто поддельный. «Не лгите, не лгите, не лгите», – вот что говорил этот писатель либеральной интеллигенции, ни достаточно либеральной, ни достаточно интеллигентной. Вспомните философствующего лентяя из «Палаты № 6», вспомните профессора из «Скучной истории» или другого профессора из «Дяди Вани», вспомните длинный ряд либерально рассуждающих нытиков, кисляев, слабняков, присосавшихся к казенному или земскому пирогу и погибающих от пьянства и лени. Реалист и либерал, Чехов глядел на русское общество, как англичанин, попавший в русский уездный магазин – с презрительной усмешкой. Плохой товар! В самом деле, разве не плохой товар наше молодое общество, только что вышедшее из крепостного права? Лень помещичья, лень чиновничья, общее невежество и беспутство – разве это школа для выработки настоящих, дельных людей? Где же сильные характеры, где неутомимый труд? Чехов со своею зоркостью был оскорблен нашей неудавшейся историей, нашим одичавшим народным бытом, нашею безвольною интеллигенцией. С ним случилось то же, что с большинством русских талантов: он был отравлен действительностью и страдал от нее. Но это вовсе не непреложный закон, – возможна иная жизнь, и Чехов это чувствовал. Возможна сильная, красивая действительность, заражающая здоровьем, и Чехов страстно ждал ее и верил в нее. «Мы увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и отдохнем, – говорит Соня (из «Дяди Вани»), – я верую, дядя, и верую горячо, страстно… Пройдет время, и жизнь наша будет неотразимо прекрасна, изящна и увлекательна». Это доходящее до пафоса убеждение, что счастье человечества гак возможно и так близко, было для Чехова как бы нитью Ариадны в темном лабиринте его недолгой жизни.
III
Помню Чехова склонившимся над розами его цветника, обирающего червячков. Он любил цветы и ухаживал за ними с большим терпением. Помню его нежность к «Брому» и «Йоду», шоколадного цвета таксикам, – с одного из них срисован бесподобный Каштанка, герой известного рассказа. Помню, как под вечер мы с Чеховым ходили искать подберезовики на старую аллею при въезде. Мать Чехова, Евгения Яковлевна, раньше нас обходила те же места, но оставляла грибки «для Антоши». Помню купальню со множеством карасей, оставленных «для Антоши». Помню поэтическую горку в саду, откуда были видны деревня и поля, где по вечерам звенел непрерывный смех и гремели песни. Помню одну июльскую ночь на этой горке, когда небо вспыхивало зарницами и далекая гроза поднималась из-за горизонта… Шло что-то страшное, немое, зловеще подмигивающее, жестокое, а мы, сжавшись в кучу, шутили и рассуждали. Чехов иногда был заразительно весел и смеялся почти детским смехом, но помню его и подавленным, с печатью какого-то строгого соглашения с тем смертным приговором, который над ним висел. Что Чехов был несравненный собеседник, об этом говорить не нужно, но он был застенчив и раскрывался не для всех. Художественная память его была невероятна. Чувствовалось, что он наблюдает постоянно и ненасытно; как фотографические аппараты, его органы чувств мгновенно закрепляли в памяти редкие сцены, выражения, факты, разговоры, краски, звуки, запахи. Нередко в разговоре он вынимал маленькую записную книжку и что-то отмечал: «Это нужно запомнить». Работал он с тщательностью ювелира. Его черновик я принял однажды за нотный лист, – до такой степени часты были зачеркнутые жирно места. Он кропотливо отделывал свой чудный слог и любил, чтобы было «густо» написано: немного, но многое. У него было множество набросков и черновиков; выпросить у него что-нибудь для журнала было не так легко. «Будь я миллионер, – говаривал он, – я бы писал вещи только с ладонь величиной».
Как Мопассана, которого Чехов читал со страстью и которым глубоко восхищался, Чехова тянуло не к длинному роману, где столько всегда придуманного, а к новелле, к мелкому рассказу, мгновенно выхваченному из природы или своего сердца. Кажется, Вогюэ назвал Чехова кинематографом русской жизни. Бесчисленные рассказы его только кажутся отдельными: вместе взятые, они сливаются в широкую и живую картину, в само движение русской жизни, как она есть. Бестолковая критика и сбитая ею с толку публика требовали большого романа. Чехова раздражали эти требования. Он пробовал вытянуть себя в длину, и неудачно. Огромный талант предостерег его от дальнейших попыток. Для рутинной публики достаточно рутинных беллетристов: на каждый крохотный искрящийся и душистый рассказик Чехова приходится не меньше, чем по дюжине грузных романов его более счастливых коллег.
Кстати, о них. Чехов относился к своим собратьям с редким благородством. В то время как некоторые из его «друзей», – я слышал лично от них, – за глаза ругали его ожесточенно и взводили самые мерзостные (до нелепости) обвинения, он относился к этим жалким завистникам с большим добродушием, иногда переписывался с ними, поздравлял с юбилеями. Из молодых беллетристов Чехов был, кажется, всего ближе к Горькому, хотя не раз тревожился: что будет писать автор «Дна», когда исчерпает типы босяков. Я не подметил и тени зависти у Чехова к невероятно шумному успеху Горького. Напротив. Однажды в Москве, в его маленькой квартирке у Сандуновских бань, шла речь о Горьком. «Вы не знаете, что это за чудный человек, – говорил Чехов, – славный, задушевный, искренний…» Раздался звонок, в дверях показался сам Горький. Я помню, как было необычайно для меня видеть искренние, действительно дружеские отношения двух знаменитостей. В одном из писем ко мне есть чрезвычайно теплый отзыв Чехова о Скитальце; очень ценил он автора «Детей Ванюшина» и др. Дурных же отзывов его я что-то не помню, или они были слишком уж заслужены. Об отношении Чехова к Л. Н. Толстому у меня хранится большое, похожее на исповедь, его письмо, необыкновенно искреннее.
К сожалению, здесь, на берегу моря, откуда я пишу эти строки, у меня нет писем Чехова с собою. Искренний поклонник художественного таланта Толстого, Чехов был под сильным впечатлением и моральной проповеди его, но к философии Л. Н. он остался совершенно холоден. Религии Чехов не любил касаться. Только один раз в Ялте, на берегу моря, у нас как-то завязался разговор о Боге и быстро оборвался. «Я не знаю, – сказал Чехов, – что такое вечность, бесконечность, я себе об этом ничего не представляю, ровно ничего. Жизнь за гробом для меня что-то застывшее холодное, немое… Ничего не знаю». Трезвая и честная душа его боялась бреда, боялась внушений, противоречащих опыту, боялась того «раздраженья пленной мысли», которое многие принимают за голос свыше. Но той поэзии, которая сопровождает веру, Чехов не был чужд. Он с теплым чувством вспоминал об обычае в их семье, начиная с 1 сентября, читать ежедневно по вечерам «Жития святых», и во многих рассказах эта детская начитанность Чехова очень заметна.
Звон монастырского колокола на заре вечерней, искры солнца на далеких крестах, умиление бедной человеческой молитвы, тихие восторги сердца и предание себя Высшей Воле – все это было понятно Чехову, и, может быть, не так уж чуждо. Многие места, которые, не имея под руками сочинений Чехова, я не могу цитировать, убеждают в его глубоком постижении народной веры, которая от поэзии жизни неотделима. Да и как в самом деле, любя Россию, любя народ, любя свою прелестную и верующую по-народному мать, как было Чехову совсем не любить того, во что даже не верилось?
Я сказал уже, что Чехов по повышенной требовательности напоминал собою англичанина. Да, но это не мешало ему быть насквозь русским, и даже более русским, чем большинство русских. Большинство – неряхи, лентяи, кисляи, и воображают даже, что это-то и есть наша национальная черта. Сущий это вздор. В неряшестве расползается всякий стиль; «авось» и «как-нибудь» – это значит отсутствие всякой физиономии. Повышенная же требовательность есть повышенная индивидуальность, это более определившаяся, отчеканенная порода, это сама национальность в ее возможной законченности. Глядя на Чехова, я часто думал: вот какими будут русские, когда они окончательно сделаются европейцами. Не утрачивая милой меткости славянской души, они доведут ее до изящества. Не потеряв добродушия и юмора, они сбросят только цинизм. Не расставаясь со своей природой, они только очистят ее от заскорузлой тины, грязи, лени, невежества и еще раз лени. Русский европеец, я его представляю себе существом трезвым, воспитанным, изящным, добрым и в то же время много и превосходно работающим. Таким был Чехов как человек, помимо его прекрасного таланта.
IV
Под вечер, когда крестьяне возвращались с поля, Чехов водил меня по деревне. Заходили в избы, останавливались со встречными. В поклонах мужиков, в разговорах чувствовались почти семейные, деловые и вместе сердечные отношения. Ни тени сентиментальности. Я слышал, что Чеховы – вся семья – делают много добра крестьянам, но озорства не любят. Как-то вечером, в темную августовскую ночь, в саду у Чехова грянуло два выстрела. «Воров пугаем, – заметил Чехов, – яблоки воруют». «Но если попадут в человека?» – спросил я. «Да выстрелы холостые. Это сторож придумал для своего престижа». Каждый день ходили к Чехову лечиться, иногда издалека. Ходили за юридическими советами, отнимали время. Происходя из крестьян, Чехов не слишком уважал народ, он видел насквозь и достоинства его, и грехи. Гуляя по деревне, он показывал мне, с кого списаны некоторые типы «Мужиков» и «В овраге». По словам Чехова, молодежь крестьянская гораздо лучше стариков, и грамотные лучше неграмотных. Население по Московско-Курскому тракту с давних времен развращено дорогой. Фельдъегеря, курьеры, господа, ямщики – все это создавало разные скверные промыслы около проезжих. Теперешняя крестьянская молодежь рассудительнее и держит себя с большим достоинством. По словам Чехова, сущая клевета, будто крестьянские девушки распутны. Как доктор, он убедился, что это неправда. Вообще народ оклеветан в литературе. Нужны школы, нужна медицинская помощь, юридическая и всякая иная, нужна энергическая работа правительства и земства, нужно отношение к народу благородное – и народ быстро облагородится, подымется из грязи. В своих крестьянских рассказах Чехов выводит ужасные типы, но наряду с ними и прямо пленительные, особенно среди женщин.
Как относился Чехов к женщинам? Для романиста знание женской души то же, что знание тела для скульптора.
Не время, конечно, говорить об этой стороне жизни Чехова.
В своей родной семье он мог наблюдать на редкость милые, прекрасные женские типы. Я был не раз свидетелем самого восторженного восхищения, какое Чехов вызывал у очаровательных девушек. Вероятно, он имел бы ошеломляющий «успех» у дам разного круга, если бы это было не ниже его души. Заметно было, что Чехову любовь – как и Тургеневу – давалась трудно. Вкушая, он здесь «вкусил мало меда»… Лет девять назад он говорил мне: «Вот, что такое любовь: когда вы будете знать, что к вашей возлюбленной пришел другой и что он счастлив; когда вы будете бродить около дома, где они укрылись; когда вас будут гнать, как собаку, а вы все-таки станете ходить вокруг и умолять, чтобы она пустила вас на свои глаза – вот это будет любовью». А через пять лет мы как-то поздним вечером ехали из Гурзуфа в Ялту. Стояла чудная ночь. Глубоко внизу под ногами лежало сонное море, и – точно горсть бриллиантов – горели огоньки Ялты. Чехов сидел крайне грустный и строгий, в глубокой задумчивости.
«Что же такое любовь?» – спросил наш спутник в разговоре со мной. «Любовь – это когда кажется то, чего нет», – вставил мрачно Чехов и замолк.
У каждого человека непременно есть своя комедия жизни и своя тяжелая драма, у людей значительных – особенно. Я не пишу ни биографии Чехова, ни связных воспоминаний, я не касаюсь ни курьезов, ни трагедии его жизни. В эти дни смертельно жаль его. Невольно бродишь в прошлом, около его милого облика, который – стоит закрыть глаза – и вот он, как живой. До иллюзии слышишь его мягкий басок, его добрую, тихую усмешку. Еще несколько дней назад у России был Чехов, и уже каким-то волшебством его не стало… Но где же ты? Что значит, что тебя нет?
Для России это значит, что она лишилась одного из своих представителей в человечестве, одного из тех, кто отвечает за весь народ свой, сейчас и в будущем, и одинаково в Австралии и в Индии, во Франции и Америке. Умерла еще одна гордость наша, еще одна бесспорная слава. Исчез безграничной цены тонкий и могущественный аппарат, отмечавший явления самые важные и самые неуследимые, вводивший в жизнь сознание. Исчез огромный талант и золотое сердце. Россия так бедна дарованиями, и вот хищная лапа смерти вырывает у народа самый заветный самоцветный камень. Подите-ка, наживите другого Чехова!
Для тех же, кто лично знал Чехова и восхищенной привязанностью к нему скрашивал свое бедное существование, для его сверстников, для людей его возраста, это потеря прямо страшная. Наше поколение вместе с Чеховым умирает для истории, ибо кто из нас останется в потомстве, кого вспомнят через пятьдесят лет? А Чехова будут читать сотни миллионов читателей, и некоторые его вещички достойны будут пережить язык русский, если он когда-нибудь сотрется на земле. Смерть Чехова оставляет огромную пустоту в жизни тех, кто его любил. На свете так мало интересных людей, так мало истинных артистов, около которых чувствуешь себя в присутствии как бы нездешнего духа, волнующего, возбуждающего к жизни. На свете так мало ума и чувства, по крайней мере в их чудную минуту возникновения, когда от них пахнет свежестью всего только что родившегося. Живой источник ума и вкуса, великий артист, будь это писатель или художник, то же, что родник в пустыне. Еще большой вопрос, не погибло ли бы человечество от моральной жажды, не являйся на свет эти гремучие ключи из недр природы. Все мы пьем от этих ключей, от Гомера до Толстого включительно. Даже в первобытном и безграмотном народе: не являйся среди него такие же безграмотные артисты, художники мысли, певцы, мыслители, – еще вопрос, не засохло ли бы великое дерево народное на своем корне?
V
Еще не опущено тело Чехова, как заговорили о намогильном памятнике ему. Это прекрасно, но почему именно на могиле ставить памятник? Почему не на какой-нибудь площади в Москве или Петербурге? Потому что это было бы слишком естественно и просто, а у нас обычай класть великого человека под сукно, ждать, когда его забудут, когда вымрет все поколение его знавших и любивших, когда некому будет протестовать против чугунной или мраморной карикатуры, которую воздвигают под названием монумента. Я не понимаю смысла кладбищенских памятников. Поезжайте на Волково, – не смешны ли эти высокие бюсты писателей, глядящие в затылок друг другу? На могиле приличен простой крест – и только.
На площади, среди зелени и цветов – другое дело, но статуя замечательного человека непременно должна быть высокохудожественной работы. Чехов умер в свой юбилейный год: как раз теперь пополнилось двадцатипятилетие его писательства. Из подражания полякам, которые поднесли Сенкевичу и Конопницкой по имению в виде национального подарка, и у нас заговорили было – не поднести ли Чехову всероссийский подарок в виде усадьбы, о которой он столько мечтал. Поговорили и тотчас же позабыли. Я думаю, сам Чехов воздвиг себе достаточно заметный «памятник нерукотворный», и лишний бюст писателя мало прибавил бы к памяти о нем.
Устраивают в Москве школу его имени. Мысль хорошая, но лишь при условии, что школа будет превосходной. «Моя мама интеллигентная, – говорил мне Чехов с теплым чувством, – это она нас отдала в гимназию. Иначе быть бы мне в приказчиках». Кто знает, не томятся ли в приказчиках десятки Чеховых по разным городам как раз против гимназии, куда они не попали? Кто знает, среди гимназистов, обреченных быть взятыми из гимназий до конца курса, – «довольно, мол, учиться: пора за прилавок», – среди них не бегают ли маленькие чехонте, отчаянные шалуны и забавники, как он когда-то? Вывести бы хоть одну великую душу из темноты нашего народного быта, обнаружить бы хоть один вот такой же драгоценный, как у Чехова, талант – это было бы, мне кажется, самым достойным поклонением его памяти. Нужно всеми мерами поддерживать в своей стране традиции величия и благородства, нужно, не откладывая минуты, спешить вызывать к жизни подземные заглохшие ключи, иначе пустыня нас одолеет. Народ в своих недрах неизмеримо богат. Как земля, он полон золота и алмазов. Только дневного света недостает, чтобы это золото – сердце народное – засияло тысячами искр и огоньков. Школа – вещь хорошая, но ведь это полуобразование. Приличнее было бы с именами замечательных людей связывать университеты, лицеи, гимназии, т. е. школы с законченным развитием. Народная гимназия, превосходно поставленная, – вот что могло бы из мрака народного небытия – из тьмы невежества – добыть России второго Чехова. И это, пожалуй, был бы единственный способ возместить огромный урон, нанесенный этой смертью.
Внутренняя оборона
В Петербург съехались все наши «генерал-губернаторы просвещения», двенадцать попечителей учебных округов. Под руководством министра народного просвещения идет совещание об учебном деле.
Во всякое время съезд высших провинциальных властей по тому или иному ведомству имеет государственную важность, теперь же особенно. Мы, Россия, переживаем сейчас не какие-нибудь томные, безвестные дни, каких в истории всякого народа сколько в океане капель. Эти дни трагические, дни огромной государственной опасности, дни кровавых битв, дни безмерного героизма на крайних пределах нашей земли. Идет еще неслыханная по жестокости осада той самой «двери в мир», которую прорубила для племени нашего Великая Сибирская дорога. Россия отбивается от оглушительных ударов самой многочисленной в свете желтой расы, в лице самого передового и самого воинственного из ее народов. Наши за окопами изнемогают от непосильной, прямо титанической борьбы. Среди груды наваленных друг на друга человеческих и лошадиных трупов, в раскаленном маньчжурском зное, наши истомленные, засыпающие у орудий от смертельной усталости солдаты и офицеры медленно, капля по капле отдают драгоценную кровь свою за жизнь России. Всякому мученичеству бывает конец. Отстоит ли он чудным мужеством знамя нашего народа или падет под обвалом вражеским, Порт-Артур во всяком случае войдет в историю нашу как факт громадный и, может быть, фатальный. А Ляоян? А наш бедный флот на Востоке?
В лихорадке страшных событий все «нормальные функции» страны должны быть, конечно, повышенными. Даже будничная работа невольно приобретает государственный характер, сознается как элемент победы или поражения в той вечной борьбе, которую народ ведет за свое право жизни, Будничный труд, совсем даже маленькие, скромные способности, но сумма их спасает страну. Был момент, когда утомленный Рим заснул, и чуть не был зарезан подкравшимися врагами. Спали орлы, но не спали гуси. Они вовремя проснулись, загоготали, разбудили спящих, и великое государство было спасено. Может быть, это сказка, может быть, факт глубокого значения. Да, даже такая мелочь, как крик гусей, в цепи событий может сыграть иногда роль огромную. Как необходимо, чтобы все звенья великой цепи были налицо – и малые, и большие! О, как важно, чтобы хоть кто-нибудь бодрствовал, подавал голос! Не удивляйтесь, если во время войны и скромные голоса звучат серьезно, не удивляйтесь тревоге, которая слышится в газетных статьях, в докладах, прениях, общественных спорах. Но как же не быть тревоге? Народу нашему объявлена жестокая, беспощадная война. За спиной неприятеля, вооруженного с головы до ног, стоят другие враги, еще более могучие. Как не быть тревоге. Государственный корабль вступил в полосу ураганов и подводных скал. Если на военном корабле по сигналу «Дробь-тревога!» все мгновенно бросаются на свои, заранее намеченные места, то и на корабле государственном в такие, как теперь, тяжкие времена не все ли должны стремиться занять каждый свой пост? Не от всех ли требуется внимание, во сто раз повышенное, и готовность исполнить долг свой?
Война вскрыла тысячи опасностей, незаметно слагавшихся до войны. Война обнаружила то, к чему приучил нас слишком долгий, слишком обеспеченный мир: обман нашей неприступности. Оказалось, что мы вовсе не так безопасны, как воображали. Оказалось, те жестокие условия, среди которых нашим предкам приходилось отстаивать бытие России, вовсе не исчезли. Враги явились не только на Западе, но и на древнем поработителе нашем – монгольском Востоке… Долгий мир вообще дает неоценимые блага, но, понижая тревогу за свое государство, он разучивает народ гражданственности. Долгий мир – забвение опасностей, а забвение их вводит народ в забытье, в потерю государственного сознания. Слишком мирным народам, как Китаю, уже не жаль ни своего исторического единства, ни территории, ни веры, ни языка: приходи кто хочет и владей ими. Раньше, чем дойти до подобного государственного омертвения, в такой стране падают социальные инстинкты, исчезает чувство долга. Взятые из общества слуги его теряют служебную совесть; на государственную свою роль они смотрят как на личное предприятие, из которого следует извлечь как можно более выгод. Понятие «отечества», волновавшее предков до глубин сердца самыми священными волнениями, у их остывшего потомства не вызывает и тени чувства. Таков, по многим отзывам, дух китайской массы.
Я не говорю, что у нас, в русском обществе, погас патриотизм; но, мне кажется, он у нас опасно понижен, особенно в мирное время. Нужен был гром войны, чтобы разбудить наше сознание. Нужен призрак гибели, чтобы шевельнулась острая жалость к родной, столь многими презираемой и почти забытой матери России… Не очевидно ли теперь, что государственное бытие надо отстаивать не на одних полях маньчжурских, но и в ста миллионах точек страны, на каждом посту, как бы он ни был незаметен и далек от боя?..
Побольше свежих людей
Съезд попечителей еще раз выдвигает вопрос о мучительно расстроенной, лежащей в развалинах учебной нашей системе. Я не знаю, время ли теперь для большой учебной реформы. Уж если мы не удосужились решить в четверть века мира великие внутренние вопросы, если все решения дотянули до войны, то мало шансов на сколько-нибудь крупную ближайшую работу. Но есть нечто, что могло бы быть предпринято теперь же, не только в учебном ведомстве, но и во всех областях внутреннего быта. Это нечто – тот же будничный труд, но утроенный, учетверенный, это живая энергия, сосредоточенная на бесспорном и вечном, это – начало строгости, проведенное сверху донизу. Очень многие, может быть, все наши учреждения нуждаются в крупных реформах, но еще более все они нуждаются в новых людях, деятельных и просвещенных. Вот чего преимущественно недостает всем ведомствам: импульса, того бродильного фермента, который заставил бы работать весело и неутомимо.
Реформа школы, как постройка светлого, просторного здания: конечно, она нужна, но напрасно было бы думать, что нельзя учиться иначе, как в светлом и просторном здании. Когда загорелся в средневековом обществе гений пытливости, то именно в самых мрачных и жалких школах нашлось достаточно пищи для самой тонкой образованности. Из темных каменных чуланов и чердаков выходили великие возбудители нынешнего просвещения, философы, поэты, математики, живописцы. Той непостижимой гибкости и упорства мысли, как тогда, той несравненной свежести воображения, увы, уже не видят в своих роскошных стенах современные университеты. Когда за границей вам показывают жилища великих людей – Данте, Микеланджело, Шиллера, Гете, – их рабочие столы и лампы, поражаешься их скудости и нищете. Но еще более скудной была их умственная обстановка. Схоластика тогдашней школы давила тяжелее каменных сводов и давала света меньше готических окон с железными решетками. И все-таки мысль народная, оплодотворенная невидимыми семенами, поднималась тогда буйно и пускала ростки в солнечный простор. Несчастье современной школы не столько в ее устаревшем стиле, сколько в отсутствии в ней жизни. Нет одушевленных учителей и одушевленных учеников, или их печально мало. Тайна учебного вдохновения как будто потеряна, та тайна очарованности знанием, которая заставляла мальчика Ломоносова делить свои средства пополам: «Денежку на книги, полушку на квас и полушку на хлеб». А знание тогда было, конечно, ничуть не выше нынешнего, напротив. Тогдашнее знание сплеталось из суеверий и самых нелепых сказок, и тем не менее оно увлекало, заставляло многих просиживать после рабочего дня целые ночи за коптящей лампой. Вы скажете, не все ученики были очарованы наукой и тогда: на единицы гениальных юношей и тогда приходились тысячи посредственностей, которые, как и теперь, ненавидели свою школу. Это едва ли так. Собственно ненависть к школе возможна только теперь, в век обязательного обучения. Прежде шли к знанию с охотой, школа не была повинностью или тяжелой модой, к ней приливала самая свежая и чистая волна молодежи. Не у всех были таланты, но почти у всех было благоговение к знанию, религиозный трепет перед ним. Я не думаю, чтобы эпоха европейского Возрождения могла когда-нибудь повториться. Как молодость, она одна в жизни каждой расы. Раз образованность сделалась общественной повинностью, совершенно неизбежна потеря радости в ней. Никакими мерами нельзя поднять умственной силы, раз ее нет у большинства. Но есть искусство почти каждую повинность делать легкой, почти желанной. Помимо знания, привлекательного только для избранных, школа в руках учителя-артиста обладает множеством средств заставить учиться. Школа – маленький клуб, где ребенок встречает то, что ему необходимо как воздух: общество равных. В школе завязывается первая, самая чистая дружба. В школе встречаются те взрослые, которым не скучно отвечать на всевозможные вопросы. Школа идет навстречу всякой любознательности, а последняя есть страсть у каждого, не слишком тупого ученика. Умелая культура этой страсти и составляет предмет педагогики. Насыщать, не пресыщая, удовлетворять умственный голод, не понижая аппетита, – искусство трудное; эта прикладная психология у нас зачаточная. Во всем свете школа переживает кризис, всюду с тяжкими усилиями вырабатываются новые формы и кое-где достигнуты блистательные результаты. Недавно мне говорили о мальчике, которого пришлось взять из целого ряда гимназий и других школ по его неискоренимой лени и отвращению к науке. Отец, человек богатый, догадался отвезти сына в Германию, в одну из известных школ. И мальчик воскрес, преобразился, его узнать нельзя. Прежде его трудно было выпроводить в гимназию, теперь он рвется туда, не опаздывает ни на минуту. Значит, метода школы не пустое слово. Значит, есть возможность повернуть науку какою-то неожиданною, увлекательною стороной. Может быть, это очень трудно, но, может быть, и крайне легко. Раз метод найден, им пользуются, как машиной. Педагогика есть своего рода политика, и к ней применима аналогия государственного опыта. Казалось бы, легко ли для государства каждый год собрать два миллиарда податей, но финансовая политика имеет для этого известный, в общем нехитрый способ. Учебная система не проиграла бы, если бы воспользовалась идеей, например, косвенного обложения. Теперь внимание ученика берется в самой тяжелой для него форме, как принудительный налог. Хочешь, не хочешь, внеси в свою память такие-то и такие-то голые факты. При бесконечном разнообразии последних это работа слишком тяжелая, иногда прямо непосильная для большинства. Но если бы те же знания прилагались, как косвенные налоги, к предметам детского потребления, к их удовольствиям и забавам, они незаметно проскальзывали бы в детскую память и укреплялись там. Зародыш подобного метода заключается в педагогических играх и особенно в детской популярной литературе. Какое множество образованных людей до старости благодарны Жюлю Верну, Майн Риду, Куперу, Вальтеру Скотту, Эберсу, Фогту, Тиндалю, Гексли и пр. за их увлекательные рассказы. О, если бы школа сумела дать хоть частичку той благородной «радости познания», какую дают названные фантазеры самым тупым из школяров. В этой радости – ключ к истинной педагогике, и кто знает, может быть, тут именно скрыт секрет широкого образования масс. Дайте грамотному народу хотя бы названных авторов, и народ сделается интеллигенцией. Пусть учебная реформа не закончена, но что мешает гг. попечителям и педагогам поработать хоть над этою, внепрограммною неофициальною стороною школы? Сделайте знание приятным, и оно всосется в народ, как молоко матери, как воздух.
«Всего приятнее для учеников, – скажете вы, – когда нет учителя». Да, такова ужасная действительность. Сознавая это, многие педагоги из страха перед разнузданными учениками, из собственной лени и отвращения к науке кончают тем, что почти бросают занятия. Кое-что задавая, кое-как спрашивая, они ставят хорошие баллы и переводят из класса в класс прямо поразительных невежд. Нынче, при отмене экзаменов, это облегчено донельзя. Большинство учеников довольны такими учителями, но не скрывают безотчетного к ним презрения. Нужно, чтобы мальчик был совсем бездарен, чтобы хоть в глубине души не чувствовать, какая страшная потеря – погубленная праздно молодость, годы невозвратные по их свежести. Попечители должны всеми мерами бороться с этим опасным злом школы. Педагоги слабые, ленивые, тупые, бессовестные должны быть изгнаны без всякой пощады. Храм должен быть очищен от торгашей. Для высокой роли учителя общество должно выслать не наемников, а людей долга. Пока реформа сложится, дайте хороших учителей, и школа быстро сделается неузнаваемой. Хорошие учителя пригодились бы для всякой реформы. Последите, чтобы учителя действительно работали, и тотчас исчезнет чума всякой школы – ученическая скука, и трудоспособность учеников неслыханно поднимется. У нас не работают потому, что скучно, скучно же потому, что не работают. Этот circulus vitiosus должен быть наконец разрушен. Распахните двери школы, впустите волну свежих сил, дайте им немножко свободы. Великое дело – свежий человек. От него дышит озоном, и, как плесень, в его присутствии глохнет рутина. Если же мы, прокучивающие сотни миллионов в год, будем жалеть, например, приличного содержания для учителей, если мы будем набирать «числом поболее, ценою подешевле», если мы из кумовства будем беречь лентяев и бездарностей и проталкивать их на высшие места, само собою, никакая реформа не поможет делу. Мерзость запустения окончательно водворится на снятом месте. Насколько человек деятельный и умный вносит с собою атмосферу света, настолько неисчислимы бедствия от людей бездарных, пробравшихся на посты вождей. Учителя – естественные вожди молодого поколения, вступающего в жизнь, и какое предательство, если тут, на пороге жизни, молодежь обучается праздности и измене долгу!..
Школа как крепость нации
После армии и флота или прежде их – затрудняюсь это решить, – но образование народное стоит в самом центре народной обороны. Это нужно крепко усвоить себе и твердо помнить. Четверть века назад, после несчастной войны 1870 года, постоянно твердили фразу: «Францию разбил немецкий школьный учитель». Наш школьный учитель не умел разбить как следует и Турции, и тогда всем стало до ясности очевидным, что нам нельзя долее медлить с народным просвещением. Гибельная отсталость наша слишком уж бросалась в глаза. Но прошло еще четверть века, и то же горькое сознание повторяется и теперь. Не Япония бьет нас: нас бьют сто десять тысяч ее деревенских учителей (против наших 50 тысяч), ее тысячи газет и журналов, которые ведь тоже школы, ее превосходно налаженные высшие училища и колледжи, а главное – ее вдруг проснувшийся народный дух, жаждущий и ненасытный. Война войной: из всех сил будем биться, чтобы оттолкнуть занесенный над нами нож. Но нужно отдать врагу нашему справедливость: не только физическая за ним (едва одолимая) сила, но очевидно есть и сила моральная… «Какая, – воскликните вы, – моральная сила?!» Просто воспользовались нашей оплошностью и на наши же средства завели себе флот и пушки. Если бы не китайская контрибуция, которую под нашей гарантией французы выдали Японии, не было бы ни флота у нее, ни осадных пушек. А без них не было бы и войны этой. На это замечу: китайскую контрибуцию надо было уметь взять, как и наше поручительство, и все это далось не даром. Пусть успехи Японии, как и все успехи на свете, основаны на оплошности соседей, но что же нибудь значит и уменье воспользоваться оплошностью. В японской политике много жадности, злобы, зависти, пустой гордости, и в общем это нравственно дрянная политика всех стран-завоевателей. Но ей нельзя отказать в чрезвычайном искусстве, в сосредоточенной разумности и феноменальной воле. Конечно, эта политика – голый эгоизм, но он поддержан не глупостью и не слабостью души, а противоположными качествами. Не будем следовать злобе нашего врага, но заимствовать от него немножко силы духа народного, героического одушевления, нам не мешало бы.
Недавно по газетам прошло описание японской учащейся молодежи. Круглые бедняки приезжают в Сан-Франциско и ищут хоть какой-нибудь работы: поступают разносчиками газет, прачками, судомойками, лакеями, конюхами, лишь бы у них ночь была свободна. Соглашаются на какое угодно жалованье, согласны служить за хлеб и угол. После трудового дня усаживаются где-нибудь под лестницей в каморке и зубрят учебники. Через два-три года они сдают экзамен и ищут таких занятий, чтобы можно было ходить в колледж или университет. Через четыре, пять, шесть лет они оканчивают высшее образование и возвращаются на родину. Там делаются учителями, профессорами, редакторами газет, общественными деятелями. Оцените это многолетнее подвижничество, это жадное нахватыванье знаний, это бешеное стремление «догнать Европу». Как ни смотреть на цивилизацию Запада, очевидно, в ней кроется страшная возбудительная сила. Народы-мумии, народы-трупы в прикосновении с электричеством этой цивилизации, гальванизируются и оживают. Не одна Япония. Пример такого же чудесного воскресения дают некоторые части Индии и Индокитая, и, может быть, следующее поколение увидит проснувшимися Турцию, Аравию и Китай. Вы скажете, нам нечего брать у Запада, мы уже двести лет как к нему примкнули. Да, но тем не менее именно в последнее столетие мы снова от него отошли, и в степени невероятной. Иностранцы никогда не думали о России иначе, как о варварской стране, но теперь, попадая к нам, они прямо поражены контрастом. Сеть железных дорог и редкие точки на них, города, совсем Европа, но тотчас в обе стороны начинается семнадцатый век: глубокое невежество, первобытная нищета. Цивилизация Запада как будто переживает в России участь тех погибших цивилизаций, которые не раз проникали сюда со времен глубокой древности и бесследно гасли. Греки, византийцы, арабы, китайцы, готы не могли осилить обширнейшей в свете равнины, безбрежной, тонущей в тундрах и песках. Цивилизация Запада теперь рвется к нам железными путями, потоками иностранного золота и книжных знаний. Она одерживает победы, но слишком медленно и неверно. Местами уже завоеванные позиции приходится бросать: глохнут огромные иностранные заводы, рассчитанные на широкое потребление, гибнут колоссальные капиталы, вянут великие учения на нашей почве, хиреют школы и некогда заимствованные превосходные учреждения дичают, как культурный овощ, высаженный в поле. Страна захолустная еще во времена Горация, страна деревень (rus – Русь – по остроумной догадке Пушкина), – Русь с неимоверным упорством отстаивает докультурные свои особенности. Прежде, в Средние века, это уже представляло серьезную опасность, теперь же в век окончательного раздела земного шара захолустье означает прямо политическую смерть.
Я вовсе не думаю, что школа – панацея всех наших бед и зол. Особенно я не думаю этого о народной школе. Бесчисленные школы имеются в Корее и Бухаре, и простой народ в этих странах, как и Китае, почти поголовно грамотен. Плохая школа и глупая литература, пожалуй, составляют худшее из невежеств. Просвещает народ не какое-нибудь, а только высшее и притом общечеловеческое просвещение. Оно только начинается в хорошо поставленных деревенских школах, действительные же очаги его – гимназии, университеты, библиотеки, журналы, если пытливый дух нации в них не связан. Школа – даже высшая – давно перестала быть единственным просветителем. Мастерская, лавка товаров, газетный листок, книга, наконец постоянная перемена места и небывалый прежде обмен идей – все это просвещает иной раз не меньше школы. Школа неподвижная вроде еврейской и магометанской обыкновенно не светит, а заслоняет свет. Но европейская школа, постоянно совершенствующаяся, свободная, остается все же самым центральным двигателем цивилизации. Не все имеют счастье родиться в высококультурной семье, и для подавляющего народного большинства именно школа дает второе рождение, то высшее развитие, при котором лишь возможна полнота сознания. О, как нуждается страна наша в полноте сознания! Те триста тысяч школ, которые нам нужны (и которых нет), составляют опорные пункты для необходимой великой мобилизации русского духа. Тысячи средних школ и десятки высших – форты и бастионы той невидимой твердыни народной, которая называется цивилизацией.
Что прежде всего
Я не знаю, о чем беседуют генерал-губернаторы нашего просвещения; вероятно, это частные, домашние вопросы их ведомства. Мне хотелось лишний раз напомнить о государственной роли школы. Эта роль не в том, чтобы фабриковать то или иное миросозерцание, непременно либеральное или консервативное. Школа государственная должна стоять выше партий, как выше их должно стоять государство. Школа – орган не какой-нибудь исключительной доктрины: в ней она вырождается в схоластику, в китайскую мудрость, в талмуд. Школа должна быть органом общечеловеческой цивилизации, и тогда только она будет разумом своего народа. Давайте фактов, бесспорных фактов, давайте побольше достоверного материала: свежий народный ум сам в нем разберется. Нужно отличное знание истории, географии, математики, литературы, нужно широкое знакомство с природой: лишь в прикосновении с ней европейский человек, как древний титан, почерпнул свои безмерные силы. Главное – необходимо, чтобы знания давались отчетливые и прочные. Нужно спешить с этим. Нужно наконец просвещать народ не на словах только, а на деле. Мне кажется, бесконечные речи об учебной реформе только тормозят просвещение. Лет 30–40 назад была очень недурная система: ее бы выполнять как следует, между тем ее сломали. Воздвигнутое громоздкое здание снова сломали, а наскоро сколоченное «временное помещение» того гляди и само рухнет. Под бессилием что-нибудь создать обыкновенно кроется равнодушие. Если бы, как при Петре Великом, у нас обнаружилась страстная жажда знаний, она нашла бы себе тысячи удовлетворений. Система сложилась бы органически, если бы явилась жизнь, требующая системы.
Народ наш доживает средние века свои. Для масс народных земля стоит еще неподвижно в центре мира, и он еще населен демонами. Но первобытному сознанию приходит конец. Что глубокий сон народный не дает настоящего счастья, что ночь нашей истории полна кошмаров, это слишком очевидно. Что есть высшее блаженство пробуждения, что научное миросозерцание дает торжество духа, и что мы не имеем права лишать свой народ участия в этом торжестве, – это бесспорно. Но вот еще трагический аргумент: просвещение становится оружием, условием жизни или смерти. Цивилизация не только прекрасная мечта, не только высшая свобода и радость духа, не только, наконец, комфорт и хлеб, цивилизация – это щит и меч, и горе народам, опоздавшим облечься в эту силу!
Попечители нашего просвещения побеседуют и разъедутся. Их двенадцать – число апостолов, вестников света. Они могут вернуться в свои уделы спокойными и холодными, чтобы стать у раз заведенной машины. Но кроме спокойствия, вот кому от всего сердца хочется пожелать еще и тревоги, и страстных задач, и юношеской свежести, и апостольского огня. Какой это подвиг – просвещение – и какая необходимость…