был величайшим из художников , ибо пренебрег и мрамором, и глиной, и краской, а работал над живой плотью.
Иначе говоря, этот невиданный художник, почти непостижимый для такого грубого инструмента, как наш современный нервный и тупой мозг, не создавал ни книг, ни картин, ни статуй: он во всеуслышание объявлял, что создает живых , бессмертных людей. Это чрезвычайно важно, и прежде всего потому, что это – истина.
Этот великий художник не писал книг; христианская литература в целом, бесспорно, привела бы его в негодование, и лишь немногие ее произведения, например евангелие от Луки и послания апостола Павла, столь простые в их грубо воинственной форме, избегли бы его осуждения. Христос, этот великий художник, гнушался писанием книг об идеях (ощущениях), но не пренебрегал живой речью, особенно притчами. (Каков сеятель, такова жатва, какова смоковница, и т. д.)
И кто осмелится нам сказать, что он солгал, когда, с презрением предрекая гибель творений Рима, возгласил: «Твердь небесная и земная прейдет, а слово мое пребудет».
Эти бесхитростные слова, которые он, как расточительный вельможа, не соблаговолил даже записать, – одна из высочайших, нет, высочайшая вершина, достигнутая искусством, ставшим в его лице подлинно творческой силой, чистой творческой мощью.
Эти размышления, дружище Бернар, ведут далеко, очень далеко, поднимая нас над самим искусством. Они раскрывают нам искусство делать жизнь, искусство жить вечно.
Они имеют отношение и к живописи.
Покровитель художников св. Лука, врач, художник, евангелист, чей символ, увы, простой вол, на то и существует, чтобы вселять в нас надежду.
И все же до чего убога наша собственная подлинная жизнь, жизнь художников, влачащих жалкое существование под изнурительным бременем трудного ремесла, которым почти невозможно заниматься на этой неблагодарной планете, где «любовь к искусству нам любить мешает».
Однако, поскольку ничто не исключает предположения, что и на других бесчисленных планетах и солнцах также есть линии, формы и краски, мы вправе питать относительную уверенность в возможности заниматься живописью в лучших условиях иного существования – явление, пожалуй, не более сложное и не более поразительное, чем превращение гусеницы в бабочку, белой личинки в майского жука.
Это существование художника-бабочки, возможно, будет протекать на каком-нибудь из бесчисленных светил, которые не более недоступны для нас после смерти, чем при жизни черные точки, символизирующие города и селения на географической карте.
Наука, научное исследование кажется мне инструментом, у которого большое будущее.
Ведь предполагалось же когда-то, что Земля плоская. И это было правдой: она и сегодня такая – от Парижа до Аньера, например. Но это не помешало науке доказать, что Земля круглая. Этого в настоящее время никто не оспаривает.
Несмотря на это, еще теперь верят, что жизнь плоска и ограничена рождением и смертью.
Однако и жизнь, вероятно, тоже кругла и своей протяженностью и объемом намного превосходит ту сферу, какая нам пока что известна…
Не исключено, что будущие поколения разрешат этот интереснейший вопрос, и тогда наука – да не прогневаются на меня ученые – сама придет к выводам, более или менее соответствующим изречениям Христа насчет другой половины существования.
Как бы то ни было, ясно одно: мы художники реальной жизни и должны дышать, пока дышится.
Ах, как изумительна картина Делакруа «Ладья Христа на море (sic) Генисаретском»! Он, с его светящимся бледно-лимонным нимбом, спящий на фоне группы оцепеневших от страха учеников – трагически-фиолетового, темно-синего, кроваво-красного пятна, в страшном изумрудном море, вздымающемся до самого верха рамы. О, какой гениальный эскиз! Я сделал бы тебе наброски, если бы не устал: в течение трех или четырех дней я работал с моделью – писал зуава и совершенно обессилел; письмо же к тебе, наоборот, успокаивает и рассеивает меня.
То, что я намалевал, очень скверно: сидящий зуав – карандаш; эскиз зуава на фоне совершенно белой стены – масло и, наконец, его портрет у зеленой двери с несколькими кирпичами оранжевой стены. Все это жестко, словом, безобразно и плохо сделано. Однако, поскольку тут я борюсь с подлинной трудностью, это может облегчить мне работу в будущем.
Фигуры, которые я делаю, почти всегда кажутся мне самому отвратительными; посторонним – и подавно; и все-таки именно работа над фигурами укрепляет тебя, особенно если это делается другим способом, чем тот, которому, например, нас учат у господина Бенжамена Констана.
Твое письмо доставило мне большое удовольствие, наброски весьма, весьма интересны, очень тебе за них благодарен. Я тоже пошлю тебе на днях рисунок; сегодня же я к вечеру совсем выбился из сил: голова, правда, свежа, но глаза устали отчаянно.
Скажи, ты помнишь «Иоанна Крестителя» Пюви? Я нахожу, что он такой же замечательный и волшебный художник, как Эжен Делакруа.
Евангельские слова об Иоанне Крестителе, на которые ты натолкнулся, в точности напоминают то, что ты видел своими глазами… Вокруг кого-то теснятся люди: «Кто ты? Христос? Илия?» То же самое, что в наши дни спросить у импрессионистов или других искателей: «Нашли ли вы?» Право, то же самое.
У моего брата сейчас открылась выставка Клода Моне – десять картин, сделанных с февраля по май в Антибе. Кажется, очень хороши.
Читал ли ты когда-нибудь биографию Лютера? Кранах, Дюрер, Гольбейн – все от него. Он, его личность – вершина и светоч средних веков.
Я, как и ты, не люблю Людовика XIV. Этот Король-солнце кажется мне скорее настоящим гасильщиком света. Господи, какой он надоеда во всем, этот методистский Соломон. Не люблю я также ни Соломона, ни методистов. Соломон, по-моему, просто лицемерный язычник, и я не испытываю никакого почтения ни к его архитектуре – подражанию другим стилям, ни к его писаниям. У язычников это получалось лучше.
Напиши, как у тебя дела с военной службой? Надо ли мне поговорить с моим лейтенантом зуавов? Едешь ты в Африку или нет? Особенно старайся подлечить кровь; с анемией далеко не уйдешь, живопись пойдет туго; постарайся выработать в себе характер, научись держать в узде темперамент и жить как старик; ты ведь уподобишься монаху, который раз в две недели ходит в бордель. Я так и делаю – это малопоэтично, но, в конце концов, я чувствую, что мой долг подчиниться требованиям жизни художника. Будь мы с тобой в Лувре, я охотно полюбовался бы примитивами в твоем обществе.
В Лувр я прихожу всегда с большой любовью к голландцам, особенно к Рембрандту. Сколько я изучал его! А Поттер, который умеет, например, сделать на холсте в 4 или в 6 белого жеребца в степи, который ржет и встает на дыбы, тоскуя в одиночестве под грозовым небом, затерявшись в нежно-зеленой необъятной сырой степи. Да, у старых голландцев есть чудеса, каких ни у кого не увидишь.
Жму руку. Еще раз благодарю за письмо и набросок.
Сонеты у тебя получаются: колорит прекрасен, но рисунок менее сильный, вернее, менее уверенный, несколько расплывчатый, – не знаю, как это выразить, – нравственная цель не ясна. [Б 8]
[Арль, конец июня 1888]
Не знаю, что я сунул во вчерашнее письмо вместо прилагаемого здесь листочка с соображениями по поводу твоего последнего сонета. Я настолько устаю от работы, что вечером хотя и отдыхаю за письмами, но похож на разлаженную машину – так выматывает меня проведенный на солнцепеке день. Вот почему я вложил в письмо какой-то другой листок вместо этого. Перечитав вчерашний листок, оставляю его в первоначальном виде: мне он показался достаточно разборчивым, и я решил отправить его тебе.
Сегодня – еще один день тяжкой работы. Что бы ты сказал, посмотрев на мои полотна? Ты вряд ли обнаружил бы в них добросовестные и чуть ли не робкие мазки Сезанна.
Но так как в данное время я пишу, в сущности, ту же местность – Кро и Камарг, хотя и в несколько ином плане, у нас с ним могло возникнуть известное сходство в цвете.
Как знать! По временам я невольно думал о Сезанне – именно в тех случаях, когда видел его неловкий мазок в некоторых этюдах. Прости мне слово «неловкий», но он, наверно, писал эти этюды, когда дул мистраль. Проведя чуть ли не половину времени в борьбе с теми же трудностями, я понял, почему мазок у Сезанна то очень уверенный, то кажется неловким: его мольберт качался.
Подчас я работал исключительно быстро. Недостаток ли это? Пусть так, но я ничего не могу поделать!
Например, полотно «Летний вечер» размером в 30* я написал всего за один сеанс. Возвращаться к нему невозможно – я его испорчу, а к чему? Ведь для того, чтобы написать его, я нарочно вышел на улицу в самый разгар мистраля. Разве мы не ищем скорее напряженности мысли, чем уравновешенности мазка? И разве спокойный и неизменно ровный мазок в данных обстоятельствах при работе по первому впечатлению на месте и с натуры возможен? Ей-богу, это мне кажется не более реальным, чем фехтование по всем правилам во время штурма.
Я отослал твой рисунок брату и попросил продать его.
Если брат сможет, он это сделает, потому что хорошо знает, как мне хочется, чтобы продалась какая-нибудь из твоих работ.
Если захочешь, я оставлю для обмена с тобой голову зуава, которую я написал. Но разговор об этом пойдет только в том случае, если я тем временем сумею помочь тебе что-нибудь продать.
Это будет ответом на твой этюд публичного дома. Я уверен, что, доведись нам обоим написать бордель, мы бы использовали как тип этюд головы зуава. Ах, если бы несколько художников объединились, чтобы совместно работать над большими вещами! Искусство будущего еще покажет нам такие примеры. Картины, необходимые современности, следовало бы писать нескольким художникам вместе, иначе не справиться с материальными затруднениями. Но, увы, до этого нам еще далеко: искусство живописи движется вперед не так быстро, как литература.
На этот раз, как и вчера, я опять пишу тебе в спешке и совершенно без сил; сейчас я даже не в состоянии рисовать – утро в полях окончательно меня вымотало.