Письма к Луцию. Об оружии и эросе — страница 24 из 42

[199] — бессмысленнейшее событие того рода, предотвратить которые не дано даже самому прозорливому полководцу: зачастую ход войны, да и всей истории в целом, определяет произвол. А мул с золотом, спасший Митридата и затянувший войну на неопределенное время, даже поднял мне настроение: вот воистину ожившее высказывание Филиппа Македонского, к тому же более живое и удачное, чем то, что сохранили труды историков![200]В этой связи вспомнился и осел, возвестивший спасение Гаю Марию[201], словно самой Судьбе угодно было сделать ослов нашими противниками.

Говорят, ты скорбел, даже плакал, подобно Сципиону на развалинах Карфагена. Ты пишешь, что позавидовал Сулле, которому удалось уберечь от полного разрушения Афины. Твое напоминание о тех днях воскресило их в моей памяти[202].

Помню, тогда — это было шестнадцать лет назад[203], — я впервые увидел вблизи Акрополь: мы взлетели на полном скаку на холм Муз через пролом в стене Деметрия[204] и тут же ринулись вниз. Передо мною был Парфенон, а рядом — брат твой Марк в красной тунике и красном плаще на коне каурой масти. Мы были все в пыли после бешеной скачки от Пирея: пыль покрывала нашу одежду и доспехи, а грязно-желтоватый, тоже казавшийся пыльным дым покрывал языки пламени, пожиравшего Одеон Перикла. Я столько слышал об этом удивительном сооружении в виде шатра персидского царя, но увидел только, как огонь скользит по четырем плоскостям его пирамиды.

Столь долгожданный Парфенон ослепил меня только на мгновение: прежде, чем любоваться им, нужно было покончить с защитниками Акрополя. Потом говорили, что их кровь текла до самого Дипилона[205]. Мы знаем, Луций, что это — «полуправда»: не исключено, как пишет в своих «Воспоминаниях» Сулла, что Аристион сам же велел поджечь Одеон, чтобы нам не досталось огромное множество древесины, из которой была сооружена эта сокровищница всего лучшего, что было создано или собрано в Афинах. А ведь Аристион, правивший Афинами при поддержке Митридата и возглавлявший их оборону, был философом-эпикурейцем.

«Полуправда» и кровь у Дипилона: после взятия Афин Сулла собрал взбунтовавшихся афинян в Керамике и устроил им децимацию. Так что крови было не столь много, как это представляют некоторые. Впрочем, ее было не мало. А кроме множества погибших тогда греков, да и наших солдат, — что есть неизбежное зло войны, — погибло также немало прекрасных произведений искусства и мысли человеческой, — что в общем-то не есть неизбежное зло войны.

Да, как это ни прискорбно, ты прав, отдав Амис на разграбление солдатам: только это смогло предотвратить полное его разрушение в огне пожаров. Печальное совпадение: Каллимах, поджегший Амис[206], — не какой-нибудь недотепа Пиргополиник[207] и не разбогатевший выскочка, наподобие Бровастого, но одаренный военачальник и едва ли не лучший знаток механики и полиоркетики нашего времени, муж в высшей степени одаренный умом, как и Аристион. Впрочем, целый ряд других совпадений, имевших место и в наши дни и в прежние времена, побуждает меня считать, что, в действительности, речь идет не о совпадениях, но о некоей печальной закономерности: ум и знание столь же охотно служат преступлению, сколь и добродетели, а потому — увы! — не могут являться признаками добродетели. То же самое вынужден сказать я и художественном вкусе, который, казалось бы, должен содействовать добродетели еще более, чем разум, однако и он не в меньшей степени служит пороку: лучший живой пример тому — кабирские братья[208]. Однако, к счастью, несмотря на все нелепости современных войн, в них еще осталось место проявлениям подлинного величия души. Я имею в виду прежде всего спасение тобой Митридатовых женщин[209] — поступок, который по благородству не ниже победы у Кабир и взятия Амиса. Как бы то ни было, ты захватил величайшую ценность, которую можно было приобрести на этой войне, — Тиранниона[210]: его знания уже сами по себе достойны соперничать с собранной тобой во время похода библиотекой, которую я с нетерпением ожидаю увидеть в Риме[211].

Таковы мои утешения, Луций, а утешая тебя, я и сам нахожу утешение в той цепи потрясений, которые выпали в последнее время на мою долю.

Я уже не в Сиракузах. Сиракуз со всеми восторгами, яростью и отвращением, которые они вызывали во мне, больше нет вокруг. Я — на противоположной окраине острова, в Лилибее. Я уехал бы еще дальше, но дальше — море. Дальше, как можно дальше от тех мест, где я пил из трех чаш тогда, так давно: ныне две из них разбиты, а третья вроде бы забыта, если не исчерпана (имею в виду душившее меня возмущение Верресом).

Шлем, которого я так ждал, исчез. Слугу Леотихида нашли убитым. Впрочем, сам Леотихид, находящийся в Риме, не теряется. Говорят, против Бровастого уже готовится судебный процесс, а выступать в качестве обвинителя будет не кто иной, как наш друг Марк Цицерон, бывший четыре года назад квестором здесь, в Лилибее.

Шлем этот — не просто замечательная вещь, достойная стать украшением моего собрания: когда-то я надеялся, что он поможет мне найти ответ на загадку Сфинги. Она так и не была решена, но теперь звучит совсем по-другому. Сфинга оказалась тем, чем должна была оказаться сообразно своей природе, — чудовищем: я видел ее оскал. Я видел, как преобразилось лицо, которое я так любил. Мне стало страшно.

О, мои болезненные предчувствия, то и дело возникавшие вдруг среди той упоительной радости, среди того, что я называл ευδαιμονία блаженство и что, воистину, было блаженство! Я сравнивал ее с Эвридикой, я писал о двух наших мирах. Накликал ли я сам беду этим сравнением? Я терпеливо шел вперед, не оборачиваясь: я верил в нее беззаветно, как не верил даже в себя самого, потому что в самом себе я часто сомневаюсь. С чем сравнить ужасное мое отрезвление, оставаясь в кругу мифологических метафор? Может быть, подобно Персею, я увидел вдруг в зеркале-щите голову Медузы? Это сравнение не совсем удачно: во-первых, она и сейчас для меня прекрасна, несмотря на то, что увидел я на ее лице, — прекрасна, как прекрасны для меня все женщины, которых я держал в объятиях; во-вторых, я ни при каких обстоятельствах не только не причинил бы ей зла, но даже не обидел бы ее. Однако хищный оскал, обезобразивший вдруг черты лица, которое я так любил, этот оскал я видел.

О, прекрасное лицо Сфинги, что случилось с ним вдруг?! Женщина исчезла: остались только львица и хищная птица. Львица, терзавшая завлеченного в ее логово оленя. Орлица, пожиравшая маленьких лисят. Мои любимые басни Архилоха…

Ариадна вдруг разорвала свою нить…

О, Луций, как сумел я вынести страдание, столь мучительно поразившее не только чувства, не только душу мою, но и тело? Не знаю, виной ли тому мое иной раз срывающееся с узды воображение или за объяснением тех моих мучений следовало бы обратиться к лекарю, но я чувствовал себя так, словно кто-то всадил мне с размаху трезубец в левый бок, пронзив его насквозь. Помнишь, я писал, как ловят галеота у Скиллея? А еще больше это напомнило мне очень удачный удар ретиария в открывшийся вдруг бок мирмиллона. Я сходил с ума от боли. Я полз по полу, словно умирающий гладиатор по арене, и слышал крики: «Добей его!» Орала ли это наша, римская чернь, охваченная спазмами перемен, или греческие жулики, старающиеся надуть меня, или сволочи, собирающиеся на кутежи в свинарнике у Бровастого, или просто зрители обычной гладиаторской потехи?… А она смотрела на меня глазами, которые я так любил, но в которых не было больше лучей, а была только густая, молочная, мертвая белизна тумана и той убийственной снежной лавины, которую мы видели когда-то в Альпах, только без ее безумной стремительности. И тогда я понял, что смерть бывает не только черная, но и белая, Луций. О, как жутко это было: ведь этот свет, белый свет, носим мы в нашем имени.

Ухватившись за левый бок, словно с тремя сквозными пробоинами, я ползком добрался до столика и, едва не опрокинув светильник, нацарапал на пергаменте: «Умру не от отчаяния, а от радости». Этот клочок пергамента я ношу с собой как амулет, как исцелившиеся от смертельной болезни носят на груди чудодейственное веление Эскулапа. Виной ли тому мое безудержное воображение, Луций?

А она после всего этого пришла ко мне, словно ни в чем не бывало. И первое, что она сделала, — стала ласкать меня так изысканно и с такой щедростью, какой я не подозревал в ней даже в дни моего блаженства, в те дни, когда я отдавался светлому морю, уносившему меня в потусторонний мир. Словно ничего не произошло. И только однажды вечером она обронила: «В дни нашей отдаленности друг от друга ты держался с необычайным достоинством». Стало быть, она знала, как страдал я в те дни, как терзался я из-за нее.


Я бежал из Сиракуз, мучимый любовным разрывом. Разрыв этот не был разрывом-расставанием меня и Сфинги, но разрыв меня Сфингой. Она разрывала на части стихию любви, которая уравновешивала во мне стихию войны. Марс и Венера — боги-прародители нашего и никакого больше народа. Эмпедокл, считавший две эти силы основополагающими, движущими силами мироздания, должен был родиться не в сицилийском Агригенте, а в Риме.

Сфинга разорвала во мне стихию Венеры — мою потребность в любви, мою нежность, мою созидательность. Я потерял равновесие, которое сохранял всю жизнь, и, словно в некое мрачное пламя, рухнул в стихию Марса.