Письма к Луцию. Об оружии и эросе — страница 26 из 42


Эвдемония преследовала меня неотступно. Ее огромные глаза заполняли все вокруг. Когда-то в них был свет солнца, было мое λεύσσειν — отзвук моего имени по-гречески, которое она кричала от восторга, когда я врывался в нее. А теперь в них была совсем помутившаяся луна, и не было ее чудесных волос lumina.

Она летела за мной следом, моя Сфинга, моя любовь и мое чудовище. Ты видел хотя бы одно изображение летящей Сфинги, Луций? Сфингу всегда изображают в мудрой позе львицы, с которой никогда не возникнет желания совокупиться даже у сатиров, несмотря на ее превосходную грудь и прекрасное лицо с изящной прической всегда по последней моде в зависимости от времени, когда создано то или иное изображение. Смотришь на эти изображения и думаешь — женщина это или нет? Ни то, ни се — мудрость абсурда. Полная загадка.

А моя Сфинга была истинным чудовищем: она летела за мной на широко распластанных, как у совы, крыльях, но оперение их было острее и ужаснее, чем оперение Стимфалийских птиц. Она стелилась по воздуху, и мутно-лунный свет в ее глазах, напоминающий молоко драконицы, заливал весь мир туманом, в котором все живое и неживое расплывалось, уподобляясь друг другу, готовое принять совершенно неожиданные, здравому уму непостижимые формы. Она, подобно Горгоне Медузе, завораживала своим мутным взглядом все, в чем только была жизнь, но не превращала в камень, а заставляла биться в кошмаре, и только меня одного не видела она, только меня одного искала, подобно Греям, потерявшим единственный на троих глаз свой.

Я все стремительней, все упорнее гнал моего огромного коня, и громкий стук его копыт пробивал мне путь среди гнетущего беззвучия, а его блестящая черная шерсть была единственным светом среди утопившей в себе все мутной белизны глаз моей возлюбленной.

Взгляд моей Сфинги искал меня, не мог найти, но она чуяла меня и неотступно следовала за мной.

Затем мне вспомнилось всплывшее откуда-то из густого тумана памяти некое сказание о том, как женский голос звал героев, и те, услышав свое имя, погибали.

Я мчался по неведомым местам, боясь услышать ее столь желанный зов — мое имя по-гречески, сгусток света в разрываемых блаженством устах Эвдемонии: «О, Ле…»[217] Я боялся произнести мысленно свое имя до конца — боялся привлечь ее тем самым к своим мыслям, чтобы внутри меня не прозвучал зов, которого — я был уверен! — искала, отчаянно, словно ослепнув, Сфинга. Чтобы спрятать мое имя от ее чутья, не дать ей проникнуть в мой разум, я заставил себя думать о другом: принялся упорно вспоминать имя женщины из жуткого сказания, в котором женский голос губил героев.

Я видел, как эти герои, откликаясь на женский призыв, падают откуда-то в некую бездну, из которой нет возврата.

Я чувствовал Сицилию через тело моего бешено скакавшего коня — моего черного солнца, единственного живого на всем белом свете, единственного живого существа, соединявшего меня с миром живой жизни, который словно не существовал больше среди кошмара, залитого белизной ее глаз.

Мне показалось, что герои из полузабытого древнего сказания падают в бездну, отрываясь от некоего островка жизни среди моря смерти, островка, похожего на моего коня. Затем мне показалось вдруг, что они и вправду падают с коня.

Да, они падали с коня. Только не с живого коня, стремящегося дать выход своей мощи в стремительном беге, подобно моему коню, не с коня-жертвы, наподобие убитого Спартаком или убиваемого нами ежегодно октябрьского коня[218], а с коня-убийцы, коня-пагубы, коня-чудовища. С деревянного коня.

Я вспомнил. Это был Троянский конь, и сокрытые в чреве его ахейские герои падали оттуда вниз, очарованные женским голосом, пока Улисс не задушил одного из них, разрушив тем самым чары.

Эту губительную женщину, более пагубную, чем Сфинга (не моя, а Фиванская), чем Медуза, чем три Грей, чем целые стаи Гарпий, Сирен и прочей лепокудрой, пышногрудой, стройноногой, белорукой, лилейнораменной, пышнопоясой, буйноглазой, румяноланитной, розовоперстой нечисти, эту женщину, погубившую и троянцев и еще гораздо больше греков, погубившую Нашу древнюю прародину и заставившую тем самым предков наших обрести нашу нынешнюю родину, можно бы называть просто Женщиной, то есть Пагубой, но имя ее было Елена.

Елена Аргивская, Елена Спартанская, Елена Троянская.

Елена Прекрасная.

Елена, при жизни своей сменившая трех мужей, не считая добрачного ее похищения, чтобы уже после смерти еще раз выйти замуж[219].

«Елена… Елена… Елена…» — билось в мыслях моих.

И едва я вспомнил это имя, затопивший весь мир туман, который изливался из некогда столь любимых ужасных глаз, рассеялся: я увидел, что нахожусь в Гимере.

Старинная медная статуя Стесихора возвышалась передо мной. Я был на форуме, а вокруг глухо шумел город.

Была ли вообще моя бешенная скачка по горам и равнинам Сицилии? Где был мой конь? Может быть, Спартак принес его в жертву перед своим последним боем? Или это был временно оживший призрак Троянского коня?

Мой конь был подо мной. Он был весь в мыле.

Все, что я пережил, было действительностью. Просто я пережил поэму Стесихора.

Только теперь я понял, что Стесихор, должно быть, жестоко страдал из-за женщины как таковой. Тогда он создал поэму о Елене — самую правдивую поэму, созданную когда-либо греческим поэтом. И та, которая могла бы зваться просто Женщиной, то есть Пагубой, покарала Стесихора: как всегда случалось в подобных случаях на Сицилии, он ослеп.

И вот, лишившись самого щедрого дара, полученного им от богов, наравне с даром поэтического вдохновения, побежденный Стесихор явился на великое греческое празднество и в знак собственного поражения, в знак покорности женскому началу исполнил свою знаменитую «Палинодию».

Ούκ εστ' ετυμος λόγος ούτος,

Ούδ' εβας έν νηυσίν έυσσέλμοις

Ούδ' ϊκεο πέργαμα Τροίας[220].

И столь ожидаемое чудо свершилось: Стесихор прозрел. Он не мог жить, не мог чувствовать и слагать свои песни без λεύσσειν, которое сияет в нашем имени, Луций.

Свершилось чудо столь естественное: мы все видим мир в том свете, который дарует нам женщина.

Жители Гимеры почтили своего великого поэта, величайшего поэта всей Сицилии, статуей. Я смотрел на эту статую, и медь ее выражала печаль и страдание.

Я покинул Гимеру, даже не занявшись там изысканиями об оружии, которые могли бы напомнить о самой славной для греков победе на Сицилии[221]. Я помнил об этом, но, когда выехал на равнину, где происходило сражение с карфагенянами, тускло-молочный туман снова немилосердно сгустился вокруг меня, и я снова отчаянно погнал коня в неизвестность.


Помнишь: я никогда не плавал нагим, но всегда в набедренной повязке? Скреплявшую их фибулу я должен был всадить себе в ногу, если бы ее свела вдруг судорога, как случалось со мной в юности: боль спасла бы меня от боли. Так и теперь известие о разгроме Спартака спасло меня от оскала Сфинги.

«Но почему?», — спросишь ты. — «При чем здесь война рабов, разгрома которых мы так долго ждали? С одной стороны здесь — женщина, которую ты любил так страстно, с другой — жалкий сброд, который ты всегда презирал».

Да, Луций, это так. Моя глубинная связь с этим фракийским гладиатором столь же необъяснима, как и необъяснима моя страсть к Сфинге. Ведь были — да, были клянусь Юпитером! — даже в самые блаженные часы мои были мгновения, когда разум мой кричал: «Остановись!» — но я не слушался разума и ликовал от сознания собственного непослушания. Я говорил себе, что есть нечто более сильное, чем разум: я сознательно ослеплял себя, подобно Эдипу, чтобы зреть иной, дивный мир, недоступный зрячему, недоступный разумному. Πολλά τά δεινά κούδέν άνθρώπου δεινότερον πέλει[222]. Но правы сицилийцы: здесь на острове одноглазых исполинов высшей карой богов является лишение зрения. Всех богов — и туземных, и греческих, и наших.

А другая страсть, разрывавшая меня, вопреки всякому здравому смыслу, — Спартак, пытавшийся разорвать сеть наших легионов — Красса, Помпея и твоего брата Марка. Тот фракийский юноша из нашей с тобой юности в Капуе, пытавшийся разорвать сеть ретиария. Случайно ли то, что, получив удар от Эвдемонии, я полз по полу, чувствуя в боку тройную рану от трезубца? Не были ли эти две столь непохожие друг на друга сети — любовная сеть и сеть суровой судьбы, уготованной восставшим, — не были ли обе эти сети попросту разными участками одной единой, некоей всеобщей сети, имя которой — Рок Человеческий, и которую набрасывает на людей некий грозный бог, словно этрусский Харун в тех первых — этрусских и кампанских боях гладиаторов?

Разгром Спартака, так долго желаемый мной и оказавшийся вдруг столь абсурдно болезненным, — вот та боль, которая помогла заглушить боль, причиненную мне Сфингой, лишив ее смертоносности.

Чем был для меня разгром Спартака? Я ведь не видел его, находясь здесь, на Сицилии. Я знаю о нем только из краткого письма Марка да еще из каких-то слухов, обычно искажающих истину. К тому же тело Спартака так и не опознали среди павших. А, может быть, он и не убит? Может быть, он спасся и находится сейчас в одном из множества тех мелких отрядов уцелевших рабов, которые рассыпались по всему югу Италии и не только, словно искры разметанного пожара, готовые еще вспыхнуть новым, не менее грозным пламенем? Непомерно честолюбивый Помпей с гордостью пишет Сенату, что постепенно гасит эти искры.

Одна подробность из разгрома восставших, подробность совсм незначительная, словно бы и не связанная непосредственно с самим ходом битвы и ее исходом, заставила содрогнуться все мое существо и, словно спасательной болью, вонзилась в сердце мое, истерзанное самой