Один из моих проныр — грек Эврипид (имя этого афинского трагика пользуется огромной популярностью на Сицилии, особенно среди, как правило, ничего не знающего о нем простонародья) — принес однажды удивительнейшую вещь: нечто вроде очень длинного, совершенно прямого кинжала, клинок которого состоит из четырех плотно спаянных между собой лезвий из очень светлого металла. Самым удивительным является острие кинжала, завершающееся двумя парами расходящихся в стороны полукруглых пластин с острыми концами — верхняя пара более узкая, нижняя — более широкая. Вместе эти четыре пластины, действительно, напоминают раскрытые крылья бабочки: отсюда и название кинжала. Рукоять этого странного оружия снабжена двумя поперечными выступами, вид которых уже сам по себе указывает, что они служат для того, чтобы вращать клинок, наподобие винта.
Я был готов щедро заплатить за эту вещь уже только по причине ее совершенно необычного вида, если бы Эврипид не заявил очень уверенно и почти поучительно, что это — настоящий индийский кинжал, использовавшийся индийцами-вожатыми слонов для убийства своих животных, когда те, впав в ярость, становились неуправляемы. Все было бы еще ничего, если бы проныра не сослался при этом на авторитет Ктесия Книдского[226]. В детстве я любил, когда мне читали Ктесия, в частности про тех же слонов в «Индийских историях»: как они пробивают крепостные стены и вырывают с корнем пальмы, как они спят, опираясь о дерево, поскольку не имеют суставов, и особенно, как индийцы верхом на слонах охотятся на мантихора. В эту охоту я часто играл со сверстниками: как выглядел мантихор, мы, естественно, не знали, но не знал этого и сам Ктесий, что давало нам полное право представлять этого сказочного зверя каждый раз по-иному, ничем не сдерживая нашего воображения, устававшего от следования точным знаниям взрослых. В ранней юности я любил Ктесия не меньше — за его прекрасные истории о царице Семирамиде: во мне начинал пробуждаться интерес к женщине и, как истинный потомок бога войны и вскормленника волчицы, я мечтал покорить или хотя бы встретить женщину, похожую на великую воительницу вавилонскую, оставившую по себя навеки память в сказочных висячих садах: я мечтал о гармоничном единении силы и красоты. Впоследствии я убедился в правоте тех историков, которые считают Ктесия законченным лгуном и выдумщиком. И все же я продолжал любить Ктесия — уже именно за эту его детскую склонность к фантазии, пока случаю — а, может быть, Музе Клио, богине серьезной истории, — не заблагорассудилось устроить мне встречу с неким проходимцем-греком, удачно сыгравшем на моем чувстве преклонения перед греческой ученостью.
Это случилось в тот незабываемый год, когда мы с тобой хаживали в дом Сульпиции — нашей великой magistra voluptatum наставницы в наслаждениях, обучавшей нас различным направлениям ars amatoria. Ты, должно быть, помнишь, Луций, что было время, когда я упорно ухаживал за самой Сульпицией. И вот, после ночи, когда я добился величайшей ее благосклонности, «едва Аврора», как говорят поэты, «покинула ложе Тифона» (которому она еженощно, а, может быть, и ежедневно, наставляла рога после его мерзостного одряхления[227]), я помчался на Священную улицу[228] приобрести для владычицы моих желаний какое-нибудь необычное украшение, достойное оставаться на таком мраморном и таком животрепетном теле ее, напоминая о моих «бешенных» (ее слово) поцелуях. Должно быть, все еще завороженный глазами и телом Сульпиции, я забыл совершить возлияние в честь Меркурия (или же моя несравненная учительница залила предназначенным для возлияния вином пламя, зажженное мною в неутомимом теле ее), и обиженный бог торговли и жулья, насупившись, напустил на меня божественно-изощренного пройдоху — πολύτροπον, αίμυλομήτην многопревратного, льстивого мыслью[229]. А, может быть, он сам же явился мне, приняв образ загорелого грека в широкополой шляпе с искрящимися игривой мыслью черными глазами-маслинами и нагло оттопыренной кверху не менее черной бороденкой, едва я поравнялся с храмом Юпитера Статора?[230] Обратившись ко мне первым, грек уверенно и восторженно заявил, что сразу же распознал во мне прямого потомка Ромула, жаждущего приобрести сногсшибательную вещичку для своей возлюбленной — невинной и божественно прекрасной юной девушки. Я ответил, что прямым потомком Ромула не являюсь, хотя бы потому, что у Ромула потомков в собственном, а не в переносном смысле никогда не было, а, кроме того, в жилах у меня течет не латино-троянская, а латино-сабинская кровь, так что в общем могу быть потомком Нумы Помпилия (младший сын которого, действительно, стал родоначальником Эмилиев), но отнюдь не Ромула. Я сказал также, что моя возлюбленная «юная девушка» старше меня на двенадцать лет, — если, конечно, не врет, занижая свой возраст, — но она, действительно, прекрасна, почему и сумела утратить свою невинность еще до моего появления на свет, самозабвенно поклоняясь Приапу, однако, что касается сногсшибательной вещички, то я, действительно, — клянусь Геркулесом! — приобрести таковую жажду. Ничуть не смутившись моими признаниями, грек с ловкостью рыночного фокусника тут же извлек неизвестно откуда блестящий темно-желтый камень, заявив, что это — «подлинная слеза одной из дочерей Гелиоса, скорбно оплакивающих горячо любимого брата Фаэтона на бреге Электрового моря». Камень был, действительно, прекрасен — воистину сгусток темного солнца, однако из-за отсутствия обычных для электра всевозможных мелких частичек внутри вызвал у меня сомнения в его подлинности. Я потер камень о свой шерстяной плащ, но свойственного электру притяжения шерсти не последовало. Увидав мои действия, грек, опять-таки нисколько не смутившись, тут же громко и очень убедительно заявил, что слова его о «подлинной слезе одной из дочерей Гелиоса, скорбно оплакивающих горячо любимого брата Фаэтона на бреге Электрового моря» есть ни что иное, как поэтическая метафора, что, несомненно, должно быть известно мне — юноше столь благородной наружности и, конечно же, весьма образованному, а предлагаемый им драгоценный камень доставлен в Рим не с берегов северного Электрового моря, находящегося за Галлией и Германией, а с берегов южного Электрового моря, именуемого также Индийским океаном, и электром называется он опять-таки чисто метафорически, для поэтической, так сказать, возвышенности, тогда как, в действительности, камень этот — «разрази его гром Юпитера!» — значительно более драгоценный, а именно — крайне редко встречающийся сгусток застывшей слоновьей спермы. Тут грек сослался на авторитет моего любимого Ктесия, процитировав соответствующее место из «Индийских историй». Я помнил это место и возражать не стал. Учуяв, что перелом в нашем эрудиторском поединке совершился, и перелом этот — в его пользу, грек тут же стал закреплять достигнутый успех и, очень эффектно держа камень двумя пальцами — большим и указательным — против солнца, принялся вдохновенно и с упоением читать по нему историю слона, из члена которого в один прекрасный в буквальном смысле для животного миг вылетела сногсшибательная вещичка, достойная украсить грудь или еще какую-нибудь часть тела как «невинной девушки», так и моей «божественно приапической подруги»: это уже, как мне заблагорассудится — «да пожрут его Гарпии!» Пронзая восхищенным взором знатока лучезарную сперму, грек заявил, что рост слона составлял семнадцать с половиной стоп. Я возразил, что самые крупные индийские слоны достигают в высоту тринадцати с половиной стоп, но грек тут же отбил мой эрудиторский выпад, заявив, что о тринадцати с половиной стопах пишет Мегасфен, и, действительно, такова высота самых крупных индийских слонов, а водятся они в области Таксила, тогда как слон, которому выпала честь осчастливить сногсшибательной вещичкой из всплеска своей страсти мою возлюбленную — «да благословят ее Венера и Грации!» — обитал на острове Тапробане[231], где слоны значительно крупнее обычных индийских. Грек определил также, что длина его хобота составляла столько-то локтей, а длина члена — столько-то в спокойном состоянии и в четыре с половиной раза больше в возбужденном, почему-то помянув при этом скифскую пословицу: «Сколько волка ни корми, все равно член, как у слона, не вырастет». Общая ширина ушей предполагаемого слона составляла якобы почти четыре локтя в размахе, что позволяло их обладателю непринужденно хлопать ими себя по щекам, прогоняя оттуда мух и стрекоз, а обезьян и попугаев — с хобота, и тому подобное.
Короче говоря, я был настолько то ли подавлен, то ли восхищен не так знаниями, как изворотливостью и напористостью грека, что в конце концов купил пресловутый слоновий электр за треть заломленной им баснословной цены, что оказалось суммой опять-таки весьма приличной.
О, Луций, если бы слышал, как хохотала Сульпиция, когда я преподнес ей этот драгоценный камень, оказавшийся куском финикийского стекла (старинного и очень качественного, но все-таки стекла) и сказал, что это — слоновья сперма с острова Тапробана, процитировав для пущей важности отрывок из Ктесия![232] Сколько веселья, сколько чарующей радости было в совсем по-детски звучавшем смехе этой архиприапической женщины, в ее чисто-родниковом смехе, пропущенном через фильтры моей дремучей наивности, моего глупейшего преклонения перед греческой ученостью и особой умственной одаренностью этого пронырливого, потешно-спесивого народца, моего неодолимого желания в щедрости своей сделать ей приятное!
«Не рассказывал ли тебе твой грек, что слоны околачивают членом груши в Персии, а на Панхее — древесные орехи, о которых пишет в «Священной летописи» Эвгемер? Ну, иди же ко мне: посмотрим, сколько электра выметнешь ты сегодня, после греческих россказней. Не забыл ли ты моего вчерашнего урока, начитавшись Ктесия?»