свершение воли Юпитера[251]. Стесихор сделал так, что Елена прожила подобающую ей жизнь вдали от крови и слез, от исполнения долга, возложенного непонятно в силу какой логики на людей. Венера унесла Елену в далекий Египет, чтобы она могла там любить вволю, ликуя и телом и душой, как и надлежит красивой женщине, вдали от суетной славы и всех сопряженных с ней несчастий.
Как прекрасно прозрение Стесихора!
А там, под Троей гибли герои, и совершалась воля Юпитера только ради призрака Елены.
Мне вспомнилось, что, благодаря воображению Стесихора, Геркулес плыл на сказочную Эрифею не в ладье, а в золотой чаше Гелиоса. Но особенно явственно вспомнился мне в тот день его такой незатейливый стих о ласточке, радующейся приходу весны:
"Οκα ήρος ώραι κελαδήι χελιδών[252].
О, Луций, как прекрасен удел поэта! Поэту дано видеть в самых простых вещах истинную красоту, к которой обычные люди слепы. Воображением своим поэт возносится в выси, недоступные даже орлу, ибо орел лишен зрения во времени. Поэт прозорливее пророка, ибо пророк прорицает будущее, а поэту нет в том нужды: будущее он способен разглядеть в прошлом. Более того: во власти поэта изменить прошлое, чего не дано даже богам, ибо богам дана власть только над настоящим и будущим. Поэт — величайший возлюбленный, ибо он способен одарить биением своего щедрого сердца всех женщин в настоящем и будущем и прочувствовать биение сердец женщин в прошлом. Поэт — бог, ибо ему доступна божественная радость творения, а бог — поэт по той же самой причине.
Как ликовал бог Платона, запустивший вдруг в движение сотворенное им мироздание![253] Так, должно быть, ликовали мы маленькими детьми, запуская в движение игрушечные ветряные мельницы у низкого берега Тибра. Как жаль, что я не поэт…
Я смотрел на просветленное медное лицо Стесихора и думал, какое великое благо — женщина. Не будь женщины, мир лишился бы половины своих достоинств, а без них прочие достоинства очень легко стали бы недостатками.
С этими прекрасными мыслями о женщине как таковой и о женской стихии, слушая щебет ласточки не только в стихах Стесихора, но и наяву, принялся я, Луций, за поиски старинного оружия в Гимере. Естественно, меня интересовала прежде всего богатая карфагенская добыча Гиерона, замечательные посвятительные дары из которой видели мы с тобой в Дельфах и в Олимпии. К сожалению, поиски мои, за исключением скудных сведений чисто исторического характера, успехом не увенчались. Может быть, потому, что Гимеру успели весьма основательно почистить самолично кабирские братья. А, может быть, виной тому все те же ласточки.
Я провел в Гимере почти три дня, а затем вспомнил вдруг, что на следующий день голуби должны были возвратиться в храм Венеры Эрикины, и что Флавия, как она сказала, «естественно, будет там».
Вспомнив это, я немедленно покинул Гимеру и поспешил на Эрик.
Когда я вновь поднимался по склону Эрика, весна уже не удивляла меня: она была во мне. Во мне было ожидание чего-то нового, что старо, как мир, и с чего, собственно говоря, и начался мир. Стесихоровский стих о ласточке и весне δκα ήρος ώραι κελαδήι χελιδών звучит с такой легкостью не потому, что был создан Стесихором: так или иначе его слышит каждый человек на заре своей жизни. Стих этот превращал меня в самое простое весеннее существо, а легкость весеннего воздуха была легкостью моей души.
Я опоздал к началу священнодействия. Может быть, даже к лучшему: я застал его там, где оно завершилось в прошлый раз.
Женщины в белых одеяниях стояли на краю площадки, а толпа почитателей богини легко колыхалась в некотором отдалении. И так же взывали к богине флейты, кифары и бережно дребезжащие систры: они заранее благодарили богиню, будучи уверены, что и на сей раз чудо свершится самым обычным образом, поскольку ласки любовные, совершающиеся неизменно, как и все самые основные явления природы, в течение неисчислимых веков, в сущности своей есть чудо. И при этом закономерность свершения не лишает это чудо присущего ему всякий раз очарования.
Почему-то именно тогда, а не в первый раз я обратил внимание, что площадка перед храмом построена из огромных камней, кладка которых свидетельствует о глубочайшей древности. Мне вспомнилось предание, что это — творение Дедала[254]. Ощущение любви к древности — едва ли не самое яркое свидетельство бодрости моих жизненных сил. Это мое чувство тоже родственно эросу.
Пройдя сквозь толпу, я присмотрелся к белоодеянным женщинам, и величайшее чудо того дня вдруг свершилось для меня: в женщине, как бы возглавлявшей подобие голубиной стаи, я узнал Флавию. Наша прародительница Венера отметила меня особой милостью: эта воистину женщина, столь щедро и естественно наделенная женским умением не только зачинать жизнь, но и возрождать жизнь, даровавшая девять дней назад свободу розовой голубке, давала мне силу и успокоение своей голубиной мягкостью, настороженностью, чуткостью.
Я понял, почему ее дивные медовые волосы сразу же показались мне знакомы: девять дней назад я вобрал в себя образ этой женщины-голубки, но не сразу же распознал его. Сицилийская кара ослепления поразила меня. Общаясь с Флавией, я на ощупь искал голубку, но боялся найти женщину, радовался, что не нахожу женщину и оставался слеп, инстинктивно обращая свои сомкнутые вежды к солнцу, чувствуя его тепло и неосознанно желая λεύσσειν. И вот вежды мои отверзлись. Я видел, что Флавия была женщиной и очень красивой женщиной. Необычайно женственной женщиной. Посланной мне Венерой Победительницей.
Крик всеобщей радости словно подтвердил мое такое обычное и такое чудесное открытие. Мягкое облачко, не меняющее своих очертаний при приближении к нам, появилось вдали.
Голуби.
Флейты и кифары зазвучали радостнее, но вместе тем и как-то бережно, словно опасаясь испугать голубей, и только систры рассыпали свое дребезжание со всей щедростью, на которую были способны.
Розовая голубка вела за собой стаю. Подлетев совсем близко, она повисла в воздухе, еще сильнее, очень настойчиво и с особой милой гордостью хлопая крыльями, словно желала покрасоваться перед людьми и, прежде всего, конечно же, перед Флавией.
Флавия простерла к ней руки. В движении ее были радость и неловкость, но гораздо больше было в нем призыва. Продержавшись несколько минут в воздухе, розовая голубка опустилась на развернутые чашей ладони Флавии и любовно прильнула к ним.
Теперь я видел лицо Флавии, а не просто рассматривал его. Поначалу, когда крылья голубки еще неуемно бились, на ее милом, юном, совсем детском лице появился испуг. Это был испуг, в котором не было страха, а был восторг, была неожиданность долгожданного. «Ну, вот, наконец, ты прилетела! Я так ждала тебя! И ты тоже, правда?!» Когда голубка успокоилась в ее ладонях, восторг приобрел оттенок радостной уверенности. А когда после этого Флавия повернулась и показала голубку толпе, радость ее переросла в ликование, а ликование сменилось гордостью.
Любовь еще раз подтвердила свое не подлежащее сомнению бессмертие. Заморская, карфагенская Таннит приветствовала нашу Венеру Победительницу, нисколько не чувствуя себя побежденной. Воистину Таннит оставалась все той же Владычицей, несмотря на осуществившуюся жесткость слов: «Карфаген должен быть разрушен».
Таннит не мстила за Дидону, ибо любви в равной степени присущи и наслаждение и страдание. Венера Победительница была благодарна Таннит за то, что в очередную весну карфагенская богиня была едина с ней.
Когда Флавия увидела меня, на лице у нее появилась улыбка. Робкая, несколько виноватая, стыдливая. Улыбка Елены Прекрасной.
«Видишь, я, естественно, пришла сюда», — сказала она так, будто мы не расставались ни на минуту.
И все же в голосе у нее была легкая радость розовой голубки, опустившейся ей на ладони:
«Вот, видишь: я прилетела».
Через несколько дней свершилась наша первая ночь, которая еще не была ночью любви наших тел.
Эту ночь мы проговорили всю напролет. Как всегда, говорили мы почти только обо мне. Мы словно ожидали чего-то.
Я прилег на ее ложе. Она опустилась рядом на пол. Руки мои обвились бережно вокруг ее пояса. Затем — вокруг ее грудей. Груди у нее маленькие — именно такие, как мне нравятся, — и мягкие. Должно быть, мягкие они от многих лет мужских ласк. В ту ночь я не стал ласкать их.
Затем я опустил ладони ей на затылок и долго вбирал в их чаши дивное тепло липового меда.
Так мы дождались рассвета. Уходить мне не хотелось, и я сказал ей об этом. И ей хотелось, чтобы я остался. Однако на рассвете отправлялся корабль в Лепт, а я должен был послать с ним письмо Титу Гереннию[255].
Я ушел.
Это была ночь, когда я снова, более двух месяцев спустя, был рядом с женщиной, в которой я видел женщину так, как вижу женщину, — с восторгом, пусть даже с самым нежным восторгом.
'Εάν μή ελπηται, άνέλπιστον ούκ έξευρήσει, άνεξερεύνητον έόν και άπορον[256]. Я нашел άνέλπιστον нежданное и понял, что в мучениях моих была έλπίς надежда.
В следующую ночь, уже в Лилибее, я видел сон. Огромные волны, каждая величиной с гору, волны, которые, если верить мореходам, бывают только в океане за Столбами Геркулеса, шевелились, переливаясь одна в другую, перекатывались передо мной, и отчаяние безысходности было в их великой беспредельности. Затем они вдруг схлынули, вдруг исчезли совсем, и я увидел широкие, словно каким-то исполином со щедрой душой и могучими дланями выложенные камни. Вместо волн передо мной была дорога. Думаю, это была Аппиева дорога.
Сон этот я видел в ночь, когда, согласно уверениям астрологов, снятся правдивые сны. А в следующую ночь, когда, согласно уверениям астрологов, снятся правдивые сны, я боролся в постели с Флавией.