Письма к Луцию. Об оружии и эросе — страница 40 из 42

ство серебряных и золотых чаш и разного рода других украшений.

Не исключено, что некоторые из этих украшений (явно пунического стиля) я видел у Верреса и в их изначальном, подлинном виде, и уже в различных сочетаниях после переделки в пресловутой сиракузской мастерской. В храме бога реки Кримиса в Сегесте я видел несколько посвященных туда белых карфагенских щитов, тогда как почти все взятое после битвы оружие — около тысячи панцирей и более десяти тысяч щитов — было посвящено в храмы Сиракуз и, главным образом, Коринфа. Приобретать их я не пытался: это было бы святотатством — не хочу уподобляться Верресу. В целом эти щиты напоминают аргосские несколько более раннего времени и опять-таки белые[274]. Случайность ли это? Какая связь могла существовать между Аргосом и Карфагеном? Вспоминается начало «Истории» Геродота: как финикийцы прибыли в Аргос и похитили оттуда женщин, в том числе Ио. Конечно же, я шучу.

Помнишь белые щиты, с которыми шли на нас кимвры? Воистину, белый цвет, которым светится наше имя — особенно в его греческой форме, — может быть также цветом смерти.

Белые глаза Сфинги, летевшей за мной в те дни, когда я метался Черным Всадником… Цвет ее тела, особенно тех частей, которые обычно прикрыты одеждой… Лаская эту белизну, я уходил из жизни.

Обязательно займусь в своем исследовании вопросом о белых щитах.

Сущность этой реки, в которую я так никогда и не вошел, нахлынула на меня и понесла в потоке своей памяти, потому что она соответствовала моей сущности: именно пробушевавшая здесь более двух с половиной веков назад битва[275], а не причудливое предание о боге Кримисе, который в образе огромного пса совокупился с троянкой Сегестой, прародительницей города[276], именно эта битва составляет стихию реки, которая так родна мне, которая есть моя стихия, и которую я чувствую всем своим существом. Иначе я не наслаждался бы ее воображаемым течением, но, словно камень, пошел бы в нем ко дну.

Я снова видел эту столь захватывающую битву и столь великолепное оружие. Я снова вспомнил, что тот единственный шлем, который украшен изваянием моей Сфинги, если даже не принадлежал самому Тимолеонту, как утверждают здешние греческие пройдохи, то, во всяком случае, относится к тем временам, когда греки отстояли свою свободу на Сицилии и потеряли ее в самой Греции[277]. Снова неудержимо захотелось прильнуть пальцами к ее спине и ощутить там совершенно восхитительную родинку. Я имею в виду не Сфингу во плоти, оставшуюся в Сиракузах, а изваяние на гребне шлема: с меня довольно самой сущности, а не ее конкретного воплощения. Я влюблен во влюбленность.

И еще одна река, едва ли не самая гераклитовская, текущая не в русле, между двумя берегами, но в жизни нашей, — Лета, река Забвения. Забвение — вот что постоянно убивает наше чувство и постоянно обновляет, омолаживает его, заставляя нас смотреть на него через некую преобразующую водную гладь Воспоминания. Вместе Забвение и Воспоминание составляют Память — все ту же искусно сотканную ткань.

Я вспомнил о Забвении — что Забвение тоже причастно Эросу, а Эрос причастен Забвению. В мысли мои явился Амур Летейский, которого почитают у нас в Риме в храме Венеры Эрикины. В этом же храме, подобии столь благодатного для меня храма у вершины Эрика, стоит статуя Амура Летейского, напоминающая все ту же оскверненную Верресом праксителевскую, а рядом — очень древняя статуя, привезенная из Сицилии Марцеллом после взятия Сиракуз[278] — города, где осталась моя Сфинга, и города, где по указанию Верреса переделывают старинные произведения искусства. Вот как сходится в одной точке все, что было со мной на Сицилии и еще до Сицилии.

В Риме я никогда не думал об Амуре Летейском. Я относился к этому мальчику, не познавшему женщины, как к своего рода снадобью — к чему-то вроде отвара или примочки — для слабых душ. Я верил в Эроса — в могучую силу, которая возникла в самом начале мироздания из хаоса и сама породила мир. Теперь я благодарен его такой свежей и лукаво многообещающей улыбке нежного мальчика, который дает любовь другим, но сам остается вне любви.

Мне вспомнилось, что в один день с праздником Венеры Эрикины в Риме, у тех же Коллинских ворот празднуют посвященные Юпитеру Vinalia priora праздник молодого вина. Вспомнилось, что мой бог — Дионис, а Флавия была для меня золотистой осенью, порой сбора винограда и осенних праздников. Вспомнилась мутность молодого вина в глазах юных девушек, и вспомнилось, что храм Венеры Эрикины издревле был храмом множества священных блудниц. И вспомнилось еще, что именно храмовых рабов Венеры Эрикины использовал Веррес для исполнения своих гнусностей.

Все это вдруг вспомнилось мне благодаря потревоженной глади реки Забвения.

Я снова почувствовал новый прилив сил: мне предстоит схватка с Бровастым. За нашу бережную любовь к изящному, Луций. За мою влюбленность и за мой шлем с изваянием любовной страсти и Ока Смерти: этот шлем словно охватил мою голову и не выпускает из себя моих мыслей.

Я вновь извлекаю из недавнего и столь далекого прошлого единственную уцелевшую из трех чаш, в которых бурлили — теперь уже в другой жизни — мои чувства в пору Козерога и Водолея. Это чаша моего гнева. К сожалению, нам приходится бороться не только с ослами, но и со свиньями. «Нет ничего столь святого, чтобы на это нельзя было бы посягнуть. Нет ничего столь защищенного, чтобы этим нельзя было овладеть за деньги»[279].

Я снова пригубил из этой чаши, и жизненные силы начали возвращаться ко мне. К счастью, благодаря Амуру Забвения, река битвы покрылась некоей золотой патиной. За старинным зеркалом ее глади я вижу битвы минувших веков и любовные битвы из моего недавнего прошлого. Река моей Памяти течет золотой патокой, сохраняющей бессмертие, и гладь ее — зеркало Забвения.

Благодарю судьбу, что в эту реку вошла Флавия. Золотистость меда — не только его цвета, но и золотистость его мягко-воскового, горько-сладкого запаха, и золотистость жужжания собравших его пчел… Золотистость солнца, путающаяся в его лучах и сама же путающая их, словно локоны, ненасытно разметанные в постельной борьбе… Золотистость мутных вод Тибра, упорно вызывающих в памяти моей столь непохожие на нее мутные воды Нила, и завораживающая, как мысль о неизбежности конца… Настойчивая, тяжелая золотистость Ливийской пустыни, которую египтяне почему-то считают «красной, как смерть»… Жизнедатная, легчайшая золотистость пыли, с невыразимой сладостью опускающейся на Аппиеву дорогу в час возвращения в Рим… Вся эта золотистость в соединении с памятью о восторге наших тел и есть Флавия. И потому она всегда будет переливаться внутри меня рекой, более истинной, чем бесспорно и совершенно истинная река Гераклита.

Я снова пью из чаши гнева, чувствуя теперь уже спокойный медовый привкус. Пью за наши победы: за твои, слава о которых не померкнет в веках, и за мою, которая должна остаться в безызвестности.

Теперь я, кажется, понимаю, почему греческие поэты называли Венеру золотой.

Письмо XIVЕлена

В моих письмах к тебе, Луций, я уже неоднократно замечал, причем совершенно неожиданно для самого себя, что, хотя основным предметом моих наблюдений было оружие, перед мысленным взором вспыхивал время от времени в том или ином проявлении эрос.

Как-то я даже сравнивал ars gladiatoria и ars amatoria. Я пытался найти выражение для стихии эроса, придать ей некие очертания и оставить ее в стороне, чтобы она больше не беспокоила меня. Я надеялся сосредоточить все внимание на истории оружия. Тщетно. По-видимому, эти две стихии, действительно, очень сродни друг другу. Во всяком случае, для меня. Вот и теперь я снова обращаюсь к эросу.

Я уже писал, что верю в имена: судьба отнюдь не случайно дала моей первой любви имя Елена. Для меня Елена — символ женщины, ради которой имеет смысл жить и ради которой стоит бороться с жизнью. Пусть даже за призрак ее, если правдивы слова Стесихора:

Ούδ' εβας έν νηυσίν έυσσέλμοις

Ούδ' ϊκεο πέργαμα Τροίας[280].

Десять лет тысячи воинов гибли за Елену под стенами Трои. Не важно, была ли это самая прекрасная из женщин из плоти и крови или только призрак ее. Даже если в Трое пребывала подлинная Елена — из плоти и крови, со всем ее очарованием, коварством и непостоянством не только в большом, непреходящем, но и даже в самом малом, повседневном, — со всем, что присуще женщине, все равно уже изначально она была символом. Уже в час суда Париса Елена была некоей идеей, неким отображением Афродиты на тверди земной, в мире смертных. Так или иначе, война велась за некий призрак — была ли это женщина из плоти и крови или же только игра воображения, если подлинная Елена пребывала тогда в Египте[281]. Да и что есть, в конце концов, подлинная Елена? Разве могла существовать когда-либо подлинная Елена?

Более того: большинство воинов, гибнувших под стенами Трои во имя Елены, никогда не видело даже призрака Елены. Большинство из них погибло, только мечтая, что, может быть, когда-нибудь, если судьбе будет угодно дать им сокрушить Трою, они только издали увидят, как Елена возвращается в Спарту вместе с обманутым и ославленным ей навеки Менелаем. Большинство воинов под Троей жили надеждой, и этой надеждой была Елена.

А те злополучные, обездоленные, которые шли вместе с армией гладиаторов сюда, на Сицилию, разве не шли они за какой-то мечтой без уверенности, но с надеждой, что они переправятся через пролив между Скиллой и Харибдой? Зачем? Чтобы снова бороться.