Письма к сыну — страница 11 из 49

ия. Но у кого? Ведь стая уже убежала, забыла о нем, предала. И щенок, поняв что-то, начинает скулить. Я из своего окна вижу, как он поднимает мордочку и прижимает уши к самой спине. И вдруг — спасение! Его подхватывает на руки какой-то паренек в белой тенниске, наверно, студент. У меня замирает дыхание, потому что знаю — спасение-то ненадолго. Так и есть. Студент погладил его, поскреб за ушами и снова бросил щенка на песок. Вот оно, горе-то — не пережить. Щенок смотрит студенту вслед, еще на что-то надеясь, мечтая, но тот уже смешался с толпой. И мне тоже плохо сейчас, как щенку. Я вспоминаю, как в наших курганских детских домах делают «день открытых дверей». В этот день любая семья может взять на целые сутки любого детдомовца. И берут, увозят домой ребятишек, а там, дома, кормят вкусно, ласкают и говорят нежные слова, и обещают что-то большое, огромное, а мальчишка-то верит. И не только верит, а за сутки привыкает к теплу и вниманию, и уж кажется, представляется ему, что это тепло — навсегда, на всю жизнь. Но ведь сутки-то не растянешь. И вот приходит час расставания. Мальчишку снова отвозят в детдом — от теплого семейного стола, от душевных разговоров, внимания. И… этому детдомовцу теперь не хочется жить. Да и жить зачем, если снова помещают тебя в постылые казенные комнаты, ставят тебе кислый детдомовский борщ и жидковатый компотик, а самое главное, снова вокруг тебя — постылые лица санитарок и воспитателей. Вот она, беда-то. И никто не поможет, никто… Да, сын, непростое это дело — сиротство. И у людей, и у собак также, и у деревьев. Посмотри на березовый кустик где-нибудь в поле или на дорожной обочине. Как ему плохо там, одиноко. Начнется ветер — и нет защиты. И от снега преграды нет, и от дождя… А ведь могла бы эта березка расти где-то в роще. Там бы и защита была, и опора… Но я, кажется, начинаю впадать в философию. А на море, между прочим, снова стало темно. И сразу лодок меньше, и купальщики разбежались, а всему виной тучи. Они пришли из-за ближней горы и закрыли надолго солнце. И опять серой, свинцовой стала вода, и даже чайки куда-то исчезли, как не было, — и у меня сразу заболело в затылке. Я знал, что после этого придут слабость, апатия. Я знал это, потому старался отвлечь себя. Помогли местные ребятишки. Они явились нежданно-негаданно и стали гонять мяч под окном. Они кричали, смеялись, и это было как лекарство для меня, избавление. Они меня, конечно, не видели, а я их видел и слышал, да что говорить — я смеялся вместе с ними над всеми их шутками и словечками, а потом крики стали стихать, видно, футболисты устали. Так прошло минут десять-пятнадцать — и вдруг опять взрыв радости, шум: «Боря, Борька пришел! Давай в нашу команду…» Ребятишки еще что-то кричали и спорили, видно, не могли поделить этого новенького. Они спорили, а у меня все сжалось в голове, заболело. Ведь я родное имя услышал — Борька, Боренька… Как услышал это — так и сместилась опять душа. И сразу потянулась память к моему незабвенному другу Бореньке Смирнову, к моим ленинградцам…

С такими мыслями я сидел и смотрел в окно. Футболисты мои убежали, а над морем все еще стоит большая темная туча. Но дождя не случилось — одна мгла, ожидание. А там, за тучей, на вершинах уже белеют снега. А далеко за снегами — моя деревня, моя Утятка. Неужели однажды я приеду снова домой? Неужели?! Я не вынесу этой радости…

Так же и они тогда думали и мечтали — наши блокадные ребятишки. Удастся ли, мол, вернуться домой, удастся ли вырваться из такой глухомани? И многие из них уверяли всех, убеждали: они в Утятке, мол, совсем ненадолго. Да-да, ненадолго! Пройдет месяц, другой, и разобьют немцев под Ленинградом — и опять вернется мир, и они поедут домой… Так думали и мой дружок Боренька Смирнов, и Вовка Адалечкин, так же думали и Лидочка Костикова, и Валя Руденко…

Я давно уже собирался о них написать, но сборы всегда затягивались, да и мучил вопрос — сумею ли?.. Вот если б сказать об этом стихами! Но стихами не суждено — не владею… И так шел день за днем, год за годом, а я все не решался. Иногда даже садился за стол, брал в руки листочек и писал на нем несколько слов, предложений, но дальше дело не шло. Слова были какие-то хилые, без дыхания. И я себя ненавидел, не находил себе места. А потом и вовсе потерял веру: наверное, не суждено мне, не суждено. Но вот недавно… Впрочем, сын, расскажу все по порядку. Недавно выступал я в одной из курганских школ и вдруг стал вспоминать детство, военные годы. А началось неожиданно: одна бойкая пятиклассница с узкими глазенками, как у лисенка, спросила меня в упор:

— А вы в войну у партизан были?

— Что ты, милая! — поразился я до испуга. — В войну мне было всего… всего восемь лет.

— Но вы же седой… — В классе все засмеялись, а девочка-лисенок обиделась: «Надо же, не спросить…» И мне захотелось ее утешить. Но я не успел — отвлек мальчик с передней парты. Он был в очках и выглядел независимо:

— А магнитофоны у вас в войну были?.. Расскажите, какая марка?

— Да что ты?! — Я почти крикнул, весь вспыхнул. И почувствовал, что бледнею. Стало жарко в груди. — У нас и бумаги-то настоящей не было. Да что тут. Даже бумаги… Мы писали на старых газетах, обертках. И поголодать пришлось, и мерзлую картошку попробовать, и щи из крапивы… А чернила мы наводили из сажи. А карандаши экономили: каждый карандашик резали на три части. Потом делили между собой… — Но договорить я не сумел. В классе сделалось шумно. Я поднял голову и посмотрел вперед. Посмотрел и сжался от боли: меня же почти не слушали! Каждый был занят собой: один заполнял дневничок, другой нетерпеливо покашливал, третий меланхолично смотрел в окно. И глаза были пустые, холодные. Их мало занимали мои слова — как будто я рассказывал им о далекой эпохе наполеоновских войн. Можно слушать, а можно и прочитать на двадцатой странице учебника… И во мне, Федор, все тогда поникло — я себя ненавидел. Я же для них сейчас — скучный дяденька-резонер. Но почему? И тут на выручку мне бросилась та бойконькая — лисенок.

— А у вас в деревне была музыкальная школа?

— В войну, что ли?

— Ну да? — Она оглянулась беспомощно, ожидая поддержки. Но класс шумел, и тогда я стал отвечать одной ей, только ей…

— Такой школы, конечно, не было. А вот патефон у нас был. Его привезли с собой ленинградцы. Эвакуированные…

— А что такое эвакуированные? — Опять этот лисенок. Она смотрела в упор и ждала ответа. Я что-то буркнул и стал прощаться. Это походило на бегство. Но не хотелось говорить в пустоту.

И пока я шел домой — горела и жгла обида. Ну почему же им безразлично? Ну почему, почему?.. И эти вопросы давили как самый тяжелый камень. И ничего не радовало, не утешало. А ведь должно бы, должно бы… Ведь через три дня наступал Новый год и везде стояло голубое сияние. Оно было всюду — и на земле и на небе. Оно шло и от елки на городской площади, и от витрин магазинов, и от улыбок. И от надежды, которая в эти дни живет в каждом взгляде. Даже воробьи ожили, повеселели, ведь скоро будет тепло и прибавится день. Даже птицы! А что уж там люди… А мне все равно тяжело. Ну почему, почему же им все безразлично?.. Почему я сбежал от них, почему?..

Эти вопросы не отпускали и ночью. И я уже корил себя, не прощал, что не рассказал в школе о ленинградцах. Но ведь опять бы не слушали! Не поверили! Я знаю, уверен… А за окном у меня творилось что-то веселое, новогоднее. Что-то внезапное, как метель, как телеграмма от любимого человека. Так и было, я не ошибся. Ветер уже свистел и постанывал, а рядом, за стенкой, вдруг ожило пианино. Там играли Шопена. Есть ли, сын, лучше музыка, чем у Шопена? Слушаешь ее — и сразу хорошо тебе и грустно, протяжно. Но эта грусть, которая лечит, приподнимает. От нее жить сильней хочется и прибавляется сила… Но это еще только начало, только всплески, первое приближение… И вот уж музыка где-то рядом, на расстоянии ладони. И вот уж ближе еще, совсем близко, и вот уж в тебе она — в каждой кровинке. И ты сразу просишь, молишь кого-то — пусть она будет дольше, пока хватит дыхания. И тот, невидимый, с тобой соглашается, понимает, и вот уж снова она звучит — и ты успокаиваешься, закрываешь глаза. И опять грустно, протяжно, как будто кто-то трогает тебя за плечи — кто-то близкий, очень родной и желанный. Как хорошо! Пусть длилось бы вечно… — шепчет душа. — Пусть бы никогда не кончалось… И вот уж снова ждешь от жизни каких-то подарков и почему-то веришь в это, надеешься и забываешь сразу все обидное, горькое — и все болезни свои забываешь, все трудные дни. Но вот кончилась музыка — и сразу пустота вокруг, обреченность, и тебе жаль почему-то и себя, и всех людей тоже жалко, и так жалко, что хочется плакать. И ты плачешь где-нибудь в уголке и в сторонке — от каких-то давних детских грехов своих плачешь. Потом проходит минута-другая, и тебе снова легко и свободно, и опять приходят надежды… Так и тогда было: я слушал Шопена, а в горле все сжималось, смыкалось, а потом глаза стали на мокром месте — и я вспомнил своих ленинградцев… И как встретили их, как разместили, как они впервые пришли в наши школьные классы. Но вначале у них была дорога. Длинная, смертельно длинная, сквозь наши метели…

Вот и теперь за окном свистит слепое и белое. И в этот миг опять музыка, музыка! И я враз очнулся. Какая все же невыразимая мука этот Шопен! И какая надежда… И вот уж метель и музыка жили вместе. Они слились в один медленный и чудесный звук, но успокоения не приходило… Нет, не может наша надежда без памяти прошлого, не может. Так всегда было, так и сейчас… Вон кричат под окном ребятишки, гоняют шайбу, резвятся, а ведь они тоже могли бы быть среди них, среди нас — родились бы пораньше. Да, могли бы, могли бы — стучит мое сердце, заходится. Но вот проходит минута, другая, и теперь уже оно бьется глухо, с надеждой, точно знает какую-то свою, самую горькую правду. Она, видно, осталась там, далеко-далеко — в тех холодных военных метелях. В той разутой и раздетой деревне, которая приютила тогда ленинградских сироток. Они называли себя эвакуированными, но мы их всегда называли сиротами. Они обижались на это, но что их обиды, если они уже испытали самое страшное — и блокаду, и немецкие пули. Если их имена стоят уже в классном журнале моей родной школы… Если Натка Долинская уже протянула мне руку и сказала чуть нараспев, как большая: «Мальчик, ты не бойся меня. Девочки не кусаются…» Она сказала строго, по-взрослому и так же строго пожала мою ладонь. А я покраснел, не ответил. Я испугался ее холодных, ледяных совсем пальцев. Казалось — сожми их покрепче, и сразу хрустнут ледышки. А еще мне казалось, что эта Натка красивей всех на свете. Такой девочки я никогда не видел. Такой тоненькой, снежной, почти что прозрачной. Потом она спросила, как мое имя. А я снова молчал, и она засмеялась. В ее глазах прыгали льдинки, смещались, и я смотрел на это как заколдованный. «Мальчик, ты, наверно, немой?» — Натка опять засмеялась, а я чуть не плакал. Мне было стыдно, обидно. И за свою ветхую, в заплатах рубашку, и за свои старенькие валенки, в которых вместо стелек лежала солома, и за свое лицо — все в желтых гадких веснушках. Ах, Федор, Федор, как я себя тогда ненавидел. Была бы рядом прорубь — бросился бы в ту же секунду. А Натка все смеялась, и прыгали льдинки…