— Голь на выдумку хитра! Ну что, Маня? Хватит стоять…
И корова, что-то поняв, со всей силы дернула сани. И они сразу пошли, заскользили. Маньке легче теперь, потому что мы с матерью как бурлаки. Я быстро устал, но не подаю вида. Тяну за веревку изо всей силы. Мне даже кажется, что я один тащу сани. Стало очень тепло, даже жарко. И матери жарко.
— Ой, какие мы молодцы! Втроем везем сани! — Она дышит трудно, с надсадой, но все равно пытается говорить: — Ты, Витя, не обращай внимания.
— На кого?
— Да на меня — что заревела сейчас, не сдержалась. Раньше из меня и слезинки не вытянешь, а тут не смогла… Да она же сынок, совсем погибала. А куда мы без Маньки…
Я больше не подговариваюсь, мне тяжело. В груди все сжало, перехватило, как будто меня убили. Зато Манька идет теперь хорошо. Может, чувствует дом. И вот показалась деревня. Но вначале я ее не узнал. Какие-то огоньки замельтешили впереди, замелькали, и я испугался:
— Мама, это не волки?
— Какие волки? Мы же к дому подходим…
Но радоваться уже нет сил. Последний километр я бреду как в тумане. Да и плечи болят — веревка изрезала. Сейчас бы пал — и не встал. И пусть из ружья бы в меня прицелились — все равно бы не шевельнулся. И с матерью тоже плохо. Она что-то бормочет, шатается. На меня взглянет и снова бормочет. То ли сердится, то ли шепчет молитвы. Но чего их шептать — бог от нас отступился.
Да, Федор, он отступился от нас в тот вечер. Ведь мы же не дрова тогда привезли домой, а горе большое. У нас Манька-то обморозила вымя. На снег ложилась — вот тогда и случилось. А может, и ветер ее доконал — корова не скажет.
Проболела наша Манька целый месяц. И сама измучилась, и нас измучила. Но это было только начало. Горе-то, говорят, в одиночку не ходит. Мы же тогда бабушку едва не потеряли. Но об этом, Федор, в другом письме. Ты и так, наверно, в обиде: одно, мол, горе да горе, а где же праздники, где же радость, где чудесный бумажный змей на веревочке, который к облакам летит, к облакам… Ну что мне ответить, сын, да и надо ли? Такая, видно, судьба мне выпала, а ее не изменишь… А разве у тебя будет легче судьба? Конечно, не легче, и тоже начнутся свои ветра и метели, и ты тоже потащишь свои тяжелые сани, и они где-нибудь увязнут в сыпучем снегу… И ты тоже в бессилии упадешь на них, а потом встанешь, обязательно встанешь — я уверен, я знаю, ради этого и пишу свои длинные письма. Ради этого, сын. И еще ради того, чтоб ты всегда верил, надеялся и чтоб однажды вскинул вверх голову и поразился: «Какие звезды! И я их вижу, и впереди у меня еще тысячи и тысячи дней, и как хорошо, что я — человек!..»
Вот и сейчас я тоже смотрю на звезды. Они совсем близко, можно даже потрогать. И я беру одну из них и ставлю перед собой. Она сразу гаснет, потом опять зажигается, потом опять уходит куда-то, потом опять яркий свет… Ты смеешься, ты догадался. Да-да, сын, это маяк. Он не бросает меня, и потому мне не страшно…
ПИСЬМО СЕДЬМОЕ — О БАБУШКЕ КАТЕРИНЕ И ПАВЛЕ ВАСИЛЬЕВИЧЕ
Дорогой Федор! А у нас все еще лето. И море все еще синее, и небо такое же, и на пляже нельзя протолкнуться. А я пока один в комнате. Случай этот, конечно же, удивительный. Но надо мной продолжает шефствовать главный врач санатория. Он, оказывается, втихомолку пописывает стихи. Вчера принес мне целую тетрадку для изучения — если, мол, что-то понравится — сделай закладку. Сегодня с утра сидел над этой тетрадью — и ни одной закладки. Что делать — мне ничего не понравилось. Какая печаль да и как сказать? Человек он хороший и к тому же — мой благодетель…
А после обеда началась канитель. Вначале мешал духовой оркестр — медперсонал готовится к празднику. И я заткнул уши, потому что играли плохо, все время сбивались — одним словом, обычная репетиция. А потом их как будто бы подменили. Заиграли, наверное, для себя, для души, и я ликовал. Какой подарок, какая удача! Впереди синеет море, плывут белые пароходы, а рядом — чудесная музыка. Но вот беда — я не могу подолгу слушать духовой оркестр. Сдают нервы, одолевают слезы — и ничего с собой не поделать. Вот и сегодня заиграли «Прощание славянки», и у меня к горлу что-то подступило — не продохнуть… И душат слезы. А потом грустно, и жаль чего-то, и собой недоволен: не так, мол, жил, не того любил, и не о том мечтал, и не того добивался… На меня и дома порой находили такие минуты. И особенно это случалось осенью в самые-самые золотые теплые дни. Вот летит над головой паутинка, стоят березы в чудесном желтом наряде, а на тебя вдруг находит какое-то забвение — и тебе ничего не хочется делать, и ни о чем думать, и в голове никаких желаний, ни планов, а потом вдруг начнет саднить и сжиматься горло — и глаза сразу на мокром месте… Как хорошо вокруг, как печально! А может, это уже стучится старость — и потому печально, одиноко душе… Помню, бабушка Катерина в последние месяцы своей жизни все сидела на крылечке и смотрела на закат. Я подойду, бывало, присяду рядом:
— Бабушка, куда ты смотришь?
— Я не смотрю, Витенька, я вспоминаю. — А у самой глаза опять тянутся вперед, только туда, где гаснет над бором последний луч. И вот уж погас он, растворился в небе, как будто и не был, не возникал он, а она все сидит и сидит… Она вспоминала тогда все прошлые годы и прощалась с ними перед дальней дорогой. Человек всегда слышит и чувствует свой последний час. Вот и бабушка наша слышала, понимала…
Она была очень красивая, умная, только радости ее обходили. А однажды — в холодный стылый февраль — мы ее чуть не потеряли. Я уже начал об этом в прошлом письме, а сейчас, сын, продолжу. Только предупреждаю — опять будет горе, потери… Да, Федор, горе, как говорится, на горе и горем покрыло. Так мы и жили, и ничего не исправишь…
И это правда — так мы и жили: вначале пришла похоронная на отца, а потом на дядю Женю. Но вначале мы получили письмо из Тюмени от тети Лены. Она писала, что Жени уже нет на свете — разрывная немецкая пуля попала в живот, и Женю схоронили в деревне Мхи под Ленинградом. И еще тетя Лена писала, что она все равно будет ждать своего мужа и будет верить — может, мол, военный писарь что-то напутал. Может, погиб Женин однофамилец… Я хорошо помню это письмо из Тюмени. Оно лежало в конверте из плотной желтой бумаги. Я помню, как мама надорвала этот конверт и как стала читать. Но читала недолго — из глаз брызнули слезы, и она стала кусать губы. На губах проступила кровь, и бабушка обо всем догадалась. Она подошла к ней и резко выхватила письмо:
— Значит, убили?..
— Нет-нет, — залепетала мать. — Лена пишет, что от Жени давно ничего нет, очень беспокоится, видит сны…
Но бабушку не обманешь. Лицо ее враз почернело, а ладони трясутся.
— Ну-ко дай мне письмо!
Мать сразу подает, и бабушка долго на него смотрит тяжелым, остановившимся взглядом. Я радуюсь, что она не умеет читать. А мать опять начинает ее успокаивать, отвлекать на другое:
— Может, Женю куда-то перебросили? Мало ли бывает — не разрешают писать.
Бабушка сидит молча. Глаза у ней наливаются темной кровью и с ненавистью поглядывают на мать. И мне жаль их обеих. Нестерпимо жаль. Но меня никто не слышит, не понимает, и я выбегаю в ограду. А дальше — куда? Не знаю. Потом вспоминаю про Маньку и иду к ней в пригон. Здесь тихо. Пахнет сеном и теплым навозом. Маньке уже немного полегче. Наш сосед Павел Васильевич достал ей какого-то натирания, смешал его с жидким дегтем — и готово лекарство. От него и стало полегче.
— Как, Маня, здоровье? — спрашиваю ее и смотрю корове прямо в глаза. Она лежит на подстилке и тихонько помыкивает, как будто что-то спрашивает или, наоборот, сообщает. И я хочу понять ее, снова лезу с вопросами:
— Ну что ты все му да му? Хоть бы одно слово сказала, что-нибудь посоветовала.
И Манька снова мычит и водит рогами. Она как будто зовет меня к себе. И я подчиняюсь. И вот уж лежу рядом с ней на теплой подстилке — и все заботы мои куда-то проваливаются, и приходят надежды. И мне уже кажется, я уверен, что скоро, совсем скоро мы получим письмо от отца, а похоронная — это, конечно, ошибка, случайность. И еще мне кажется, что дядя Женя тоже напишет, объявится, бабушка сразу выздоровеет и придет в себя. А потом представляю, как меня полюбит Натка Долинская, как возьмет когда-нибудь в Ленинград на свою далекую родину… И я так размечтался, что забыл, где я нахожусь. А Маньке того и надо. Она хрустит жвачкой и сонно дышит, отпыхивает. А где-то рядом трещит земля от мороза. Она и в самом деле трещит, как будто яичная скорлупа ломается. А то начнут вдруг гудеть телефонные провода — и хоть затыкай уши, хоть плачь. Когда ветер — они молчат. А когда тихо, морозно — они показывают себя.
— Витя! Где ты-ы? Пойдем в дом, я картошки сварила. — Это уж мамин голос, это меня зовут, и я нехотя поднимаюсь. Манька смотрит уныло, как будто осуждает, что ухожу…
А потом длинная тоскливая ночь, от которой тоже хочется убежать, но куда?.. У нас давно уже кончился керосин, и мать по ночам зажигает лучину. И при этом свете проверяет тетрадки.
А потом наступают утро и новый день, но ничего у нас не меняется. А потом снова приходит день, потом и неделя проходит, и месяц… А писем все нет и нет. И вот теперь-то — настоящее горе, прямо беда. С нашей бабушкой творится что-то неладное: то послышится ей голос дяди Жени, и тогда она сама начинает с ним разговаривать, то он в дверях ей покажется, то в огороде, то во сне к ней придет, — и это ее самые дорогие часы. А проснется — опять на мать нападает:
— Ты признайся, о чем Лена писала? Ты скажи, а то худо будет…
Бедная мама, она снова начинает что-то обещать и придумывать, а по глазам видно — все это обман. И бабушка, конечно, понимала, догадывалась. Как-то схватила графин со стола и торнула его со всей мочи об степу. Осколки взлетели до потолка. Я схватил ее за плечи, она взглянула на меня белыми безумными глазами и… не узнала. А через несколько дней — того хуже: мама пришла вечером из сельсовета, бабушка открыла ей с крючка и ударила ее валенком по голове. Мама закрылась руками, а она и по рукам бьет, по лицу. Бьет и без конца повторяет: