Письма к сыну — страница 32 из 49

— В чем главная твоя боль? В чем сомневаешься?

— А мне нельзя сомневаться… — Он лукаво посмотрел на жену, и у той тоже заблестели глаза. — Нам работать надо с главным экономистом, очень крепко работать! — Он сжал губы, нахмурился. — Надо поднимать авторитет колхозника на всех уровнях. Да-да — на всех! И чтобы доярка гордилась своей профессией! И чтобы скотник гордился. И чтобы бригадиры поняли наконец, что главней их — нет никого. Что они самые главные здесь хозяева.

— Да они уж и так поняли, Витя. Скоро подчиняться тебе перестанут, — смеется громко жена и зачем-то убегает на кухню. И детей тоже не видно. Они давно ушли в детскую комнату, и оттуда раздается неясное бормотанье, как будто тихо-тихо журчит вода. Я прислушиваюсь к этому ласковому журчанию, потом вижу, как он внезапно вздрагивает, напрягается. Но потом… потом светлеют его глаза, и спадает с них тонкая, усталая пленочка. Что с ним, да что это?.. Но через секунду догадываюсь: на пороге стоит жена, и он смотрит на нее и любуется. А в руках у Люды какие-то банки и баночки:

— Мы еще медом не угощали вас. У нас и варенье свое, моченые ягоды…

А я смеюсь про себя, улыбаюсь: вот ведь горе какое, не угощали еще… И вот мы снова придвигаем поближе стулья и садимся к столу. И опять появляются чай и свежее молоко. И мед, и ватрушки, и пироги с рыбой и с ливером, и еще что-то — не хватит памяти.

— Ешьте, ешьте досыта, поминайте хозяйку… Да вы берите прямо руками, руками…

А потом мы стоим на крыльце и прощаемся. Теплый ветерок бьет прямо в лицо хозяину, и он его жадно вдыхает и, чувствую, не надышится.

— Ты почаще в нашу ограду заглядывай. Только не вздумай про нас в газету…

— Не вздумаю.

— Вот и ладно, договорились. О нас-то зачем? За какие шиши? О ветеранах наших надо рассказывать. Они — главный народ. Не согласен?

— Согласен, поддерживаю! — смеюсь я и подставляю ветру лицо. Он теплый, мягкий, бесконечный какой-то и обволакивающий. Он дует прямо с ближних полей… С наших родных утятских полей…

И вот сейчас, сын, я опять почувствовал на щеках этот ветер. Ты не веришь? Честное слово! Как будто снова я стою на том высоком крыльце, а далеко-далеко у дальних берез темнеют поля. Но поймешь ли ты меня, поймешь ли?.. Ты не забыл, как я говорил тебе, что мои странички будут исповедью, на которую понадобится смелость, решимость. И вот я решился — написал уже много всего, но волнение мое не убавилось. Наоборот: я сейчас еще больше переживаю — чувствуешь ли ты мои мысли, надежды? Конечно, я понимаю, что из большой реки я зачерпнул только каплю, всего только каплю. Но мне хотелось, чтобы в ней отразилось и мое прошлое и настоящее, моя душа и мои признания в любви. Да, сын, когда часто болеешь, нужно спешить с этими признаниями, а то будет поздно. И прав был председатель Архипов. Нужно успевать рассказывать о самом главном народе. Но кто он — этот главный народ? Может быть, наши ветераны? А может, мы с тобой, сын, или твоя мать с бабушкой Анной?.. Но об этом поразмышляю в другом письме. А теперь я прощаюсь. И пойду закроюсь на ключ, а то мой друг Николай повадился стучать даже ночью. Правильно говорят: простота хуже воровства. Ты не согласен?.. Но я все равно полюбил этого Николая.

А в мое окно сегодня опять лезут звезды. Они тяжелые, крупные, как красные яблоки. И такие яблоки по всему небу. Я не верю, что на них нет жизни. Скорей наоборот: там ходят такие же люди, и такое же море плещется на звездной равнине, и такие же плывут корабли, которым светит маяк. И корабли говорят ему: «Здравствуй, наш друг и защитник, наш сторож, наш брат…» И я тоже повторяю за ними: «Здравствуй…»

ПИСЬМО ТРИНАДЦАТОЕ — О САМОМ ГЛАВНОМ НАРОДЕ

Дорогой Федор! А меня сегодня напугали врачи — нашли большое давление и аритмию. Приписали лежать в кровати и ни секунды — на море. А без моря очень одиноко, тоскливо. А еще мне тоскливо без привычных, любимых книг. Здесь есть библиотека, но книги — совсем не те. А точнее сказать — не для меня. Мои любимые остались дома, на этажерке, и сейчас о них тоскую, как о чем-то живом. Я говорю правду, не прибавляю, ведь есть книги, о которых тоскуешь так же сильно, как о родном человеке. И если они где-то далеко от тебя, то тебе все время больно и страшно, что с ними может что-то случиться — несчастье какое-то, пожар, наводнение… А встреча с ними — наоборот праздник, длинный счастливый праздник души. Кстати, что ты сейчас читаешь? Дошел ли уже до Толстого? Прочел ли его «Казаки»? Ведь сейчас это почти забытая книга. Сегодня спрашиваю у своего Николая:

— Ты читал повесть «Казаки»?

— Это какие казаки?.. Которые живут в Оренбурге?

Я смеюсь, а он продолжает:

— Я у этих казаков обитал после армии. Работал в Оренбурге на хлебовозке, а потом пиво развозил, а это надо понять. Всегда пьян и всегда при деньгах. Потом стыдно стало — пошел и уволился. Начальство смотрит на меня и в упор хохочет: ты что, мол, милый, от чего бежишь? Такая жизнь потом не приснится. А я отвечаю — стыдно мне воровать, ведь у меня дедушка старый коммунист, ветеран.

— Правда, что ли?

— А как же! Он и посоветовал мне поехать на Север. Там, мол, нынче настоящие люди. Так и оказался в Тюмени… Поработал на трассе двенадцать лет и попал в больницу. То ли простыл, то ли не климат. Мы же с дедом — куряне. В прошлом году его схоронил — так насчитал сорок венков да три автобуса с провожающими. Да пионеры пришли на кладбище…

— А кто сидел в тех автобусах?

— Ветераны, мой дорогой. Пора бы такое не спрашивать.

Вот и просветил меня Николай. А потом наконец-то оставил меня одного. Да напрасно я радовался. Как только образовалась возле меня тишина — так сразу и облепили тяжелые мысли. И о многом, сын, передумалось — и о болезнях своих, и о том, что многое еще не успел, и о том, что я в долгу перед вами, особенно перед своей семьей… А потом, как всегда, заворочалось в голове далекое, незабвенное. И многие дорогие люди поднялись в глазах. И стало мне еще тяжелей, потому что всех их уже нет на земле… Нет Павла Васильевича Волкова, нет и его жены Татьяны Самойловны, нет и Ивана Захаровича Шниткина, нет и Христины Петиновой. Какое горькое это слово — «нет», никогда к нему не привыкнуть, не осознать. Не привыкнуть мне, сын, и к другому — к тому, что мало, ох, мало мы еще ценим и уважаем наших стариков, ветеранов. И на мне тоже, наверное, есть такой грех, я ведь тебе еще ни словом не обмолвился о Нине Павловне Соколовой. А она дорого стоит. Да и есть ли на свете такая цена… Ну кто, например, заставил ее, знатную трактористку из села Прорыв, которое стоит с нашей Утяткой на одной дороге, принять и вырастить девять чужих детей? Ведь у ней и в поле-то всегда дел — с зари до зари… И вдруг принять столько детей! Это ж неслыханно… Я так и сказал ей при нашей встрече:

— Неужели девять приняли? Сказать кому-нибудь — не поверят…

— Ну почему не поверят? Я с ними приняла и отца ихнего — Анания Николаевича Соколова, фронтовика больного, израненного. Схоронил он жену свою так печально, внезапно, а на руках-то девять их. Хоть реви да хватайся за голову. Кто вынесет? И он бы не вынес, но я ему помогла — приняла его деток и его самого полюбила. — Вот так!..

Голос у нее, помню, был тихий, пологий. Это тоже немного смущало меня. Раньше почему-то казалось, что у всех больших знаменитых людей голоса должны быть широкие, горловые. Их хорошо слушать на улице, в зале, а у Нины Павловны голосок усыпляющий, материнский. Что-то милое, грустное поднимает он и несет, что-то самое дорогое. И меня мучает и томит вопрос: откуда все-таки сила ее, откуда? Ведь только подумать — девять их, да сначала — чужих, неродных.

— Это сперва чужие. А помоешь дитенка, обрядишь да за стол проведешь — ну и все, ну и пропала твоя головушка. Чего хотела, то получила — твоя кровь, твое тело. У кого детей нет, у того и горя нет. А нашему брату зачем без горя, тогда и радости не заметишь. Вот так, землячок… — сказала она с какой-то обидой: тоже, мол, придумал, чужие, неродные… Это была первая наша встреча. А потом были и вторая, и третья… И всегда, встречаясь, мы говорили о детях:

— Где дети наши, там и сердце наше. А если девять их, девять сердешных… Оно и рвется, родимое, на девять сторон…

— А вы с ними устаете? — спросил я однажды.

— Что ты! Даже забудь такие вопросы. Возле детей, как возле хлеба, разве устанешь?

— Но ведь девять их? Одного кто возьмет — люди, и то!..

— Что и то? Хвалят да до небес возносят? — Она сердится, хмурит лоб. — А за что? За то, что сердце имеет. А нам, деревенским, как же без сердца.

А голосок у ней и вправду — тихий и успокаивающий. Под него хорошо вспоминать и думать… Набираться надежд.

— Лет через десять напишу о вас книгу!

— Вот хорошо-то — я уж не доживу. — Она засмеялась, потом вдруг погрустнела. — А пожить бы все-таки надо. Ведь девять их у меня — это надо понять. И каждому мать подавай — не приведи никому сиротства… — Она глубоко вздохнула, задумалась. А мне опять с ней стало хорошо и покойно. И не хотелось никуда ни уходить, ни ехать: часто видишь — течет река, полны берега ее, и течение спокойное, ровное, как дыхание. Но поднимает это дыхание плоты и баржи, тяжелые пароходы. А сама река в спокойствии своем похожа на мать, и слышна в ней дальняя неторопливая сила. Она и зовет, притягивает человека. И возле этой реки замирают все тревоги, заботы, и опять ты счастлив, уверен… Да, похожа река на мать, только настоящая мать еще сильней и добрее.

— Заезжай к нам почаще. И поговорим, и чайку попьем. У нас варенье свое, в магазине не покупаем… — приговаривала она всегда, и я знал, что это искренне, она не может иначе… Но только однажды заехал, и домашние крепко расстроили меня: нету, нету, мол, нашей хозяйки, заболела сильно, и отвезли в санаторий… Да вы, мол, не печальтеся — санаторий-то рядом.

Так и вышло: санаторий — по соседству с ее селом. И стоит он в сухом и сосновом месте, потому и называется «Сосновая роща». С трех сторон окружают деревья, а в просвете сверкает озеро. Оно широкое, неохватное, прямо морской простор. Говорят, что на озере даже бывают шторма, выйдешь на лодочке — не спастись. Но сейчас — тихо, спокойно. Белые чаечки роются в теплом песке. Потом перелетают и опять роются и что-то кричат. Но кричат не так, как морские: у тех голоса громкие и надрывные, после них тревога в душе. А эти чайки все время попискивают и очень похожи на голубей. Особенно в воздухе, когда скользят над водой.