— Степа, пиши приговор…
Теперь принялся за корку. Она не подчинялась. Глаза его уже играли, чувствуя праздник, большое веселье, когда все будут хвалить его, удивляться, пить за здоровье, желая бессмертной жизни. Может, ради таких минут, мгновений, когда все тебя любят, и живем мы на свете. И теперь впереди — хоть океан, хоть гибель, а люди бросятся за тобой и будут рады, что ведешь их, самый простой и смелый, — с великим талантом. Если споткнешься, упадешь в яму, — обмоют, залечат раны, будут любить еще крепче, роднее: великий, мол, как и мы, — с грехами. Одно не простят тебе, мастер: если талант убежит твой, как вода сквозь сито, а это бывает от легкой жизни и ранней славы, тогда нигде не спасешься, пойдешь по свету, как прокаженный; люди подняли, люди опустили. Все это знают, да не все боятся. Григорий боялся. Но теперь полегчало, и он сказал, чуть щурясь, опять то же:
— Приговор, Степа! — Но не ждал ответа. И праздник начался.
— Жить тебе, Григорий, не помереть. С теплом сделал, с хлебом, — сказал Степан.
Григорий поднял голову, взглянул на меня.
— Городской, чё задумался? Все ищешь — зачем печь? Зага-адка. Проживешь жизнь — отгадаешь. Мать твоя знает. Уедешь — провоет глаза… У меня тоже горе. Ох, дети, дети… — За столом опять стихло. Надежда опять зачем-то открыла заслонку. Поверх углей — синие огоньки: то замрут, то взметнутся. Я смотрел на них, и казалось, что знаю отгадку. Все боли мои обмякли, не хотелось никуда ни идти, ни ехать, и я решил остаться здесь навсегда, навечно. Видно, не бывает на свете второго отца, второй матери, не бывает второго дома и второй жизни. Я поднялся:
— За русскую печку!
— За кормилицу… — перебил Степан, но смешался.
— Выше, выше бери! — почти закричал Григорий и ударил в стол кулаком, не найдя слов, не излив душу и внезапно пьянея, чувствуя, что сейчас признается в чем-то огромном, неясном, которое жило всю жизнь в нем, томило и сейчас опять встало у горла, просилось на волю. И он начал:
— Мужики, не умирать бы, — и вздрогнул. Стучали в окно резко, нетерпеливо. Распахнулась створка.
— Григорий у вас? Ево ищут. Сыновья на машинах пригнали! — голос был молодой и визгливый. С улицы в окно дохнул воздух, и огонь в печке заколебался, стал чахнуть. Григорий поймал наши взгляды, рука дернулась и отпустила стакан на стол.
— За хлебушком гонцы. Воронье… — Он медленно поднялся с лавки, шагнул вперед и зашатался то ли от слабости, то ли от вина. Вышел за порог. На крыльце в лицо кинулось солнце. Недавно разведрило. Он закрылся ладонью, направился за ограду. Мы — следом. На улице пахло дымом и свежим хлебом. Дым из трубы вначале шел кверху, потом медленно прижимался к земле. Григорий не оглядывался, спина согнулась. Высоко в небе, напротив солнца, вышла темная стая. Птицы кричали прощальными голосами. Маленькие черные точки, потом пропали — ушли за солнце.
— Лето вернулось, — сказала Надежда.
Степан не ответил. Смотрел вперед, в конец улицы, где был Григорий. Он все еще держал у глаз руку, но шел уже сильным, открытым шагом.
— Обдерут отца-то, — сказала Надежда.
Степан усмехнулся:
— Ништо, прокормит. Он всех прокормит!
ВЕСНА
Петька жил с отцом вдвоем. Скучно вдвоем, что за семья. Да и отец был слабый, болезненный. Не отец — дед. И даже по праздникам он не менялся — не пел песен и не ходил по гостям. Только скажет, бывало: «Ты меня, сынок, на гулянки не посылай. Был, видно, конь, да заездили…»
А по ночам подолгу ворочался и пускал дым в потолок. Табак всегда был крепкий, едучий — у Петьки от него щипало глаза. А когда отец с трудом засыпал, котенок Васька творил с его усами все, что хотел. И дышал отец трудно, а в горле посвистывало. Петька смотрел на него и хмурил лоб. А порой ему кто-то нашептывал: твой, мол, настоящий отец где-то бродит по свету, веселый, уверенный, а у этого ты — приемный сын.
Так и жили: отец со своими болезнями, а Петька с обидой. Да и как не обидишься! У всех отцы — трактористы, шоферы, а у него — простой скотник. С утра до вечера — возле коров. Даже по ночам дежурил на ферме. Дел-то у скотника не сосчитать. На ферме и простудился в сильный мороз. А как вышло: однажды у него теленочек заболел, и никакой нет надежды. Вот уж и глаза стал закатывать, задрожал. Смотреть на него нету сил: теленок-то как человек… Вот уж и мычать перестал. И Петькин отец не выдержал. Он сбросил с себя ватник и закутал больного. Теленочку к утру стало полегче, а скотник схватил простуду. Она напала на него, как будто того и ждала. С тех пор и сломалась жизнь. Весь стол в доме завален теперь пилюлями, натираньями. А какой в них толк! Но и без пилюлек — беда.
Только по весне отец чуть-чуть оживал. Да и болезнь отступала. Наверно, брала себе передышку. И опять отца домой не допросишься — все время на пастьбе, на лугах. Телят он гонял далеко, за Тобол. И только к вечеру возвращался табун. Телята шли всегда веселые, крутобокие, у всех шеи — вверху. А что гордятся — один позор. Ну, конечно, позор! Ведь сзади табуна ехал Петькин отец. А сидел он на старой костлявой кобыле и прятал глаза. Но что прятать — в деревне не скроешься. Каков, видно, хозяин — таков и конь.
И вот заставал Серуху в загон и спешил домой. А дома — пусто, никто не ждет. И где Петька — поди угадай. Не любил он, видно, отца, избегал. И тот мучился и жевал пилюли. Горе, горе и горем покрыло. Растет, мол, сын все время на улице, а что поделаешь — сирота. И отец подходил к окну и что-то чертил ногтем по стеколку. Эх, жизнь… Надо было лучше хранить жену. Она умерла три года назад от такой же простуды. Вначале жар да одышка, а потом уж и дыханье пропало. Так и остался Петька без матери, а он сам — без жены. А теперь и сын от него откололся. Эх, жизнь… Раз нет счастья, то уж не будет.
Особенно тяжело без Петьки зимой. Дни стоят короткие, скучные, а по ночам — ветра. Как задуют — считай на неделю. Правда, с утра немного стихает, зато к ночи — пуще того. Только ставни на петлях ходят — хлоп да хлоп. Эх, жизнь… А могло бы все по-другому… Ясно — могло бы! Если б Петька одумался. Если б сделался добрый, прибойный, если б спал с ним рядом на печке. Под одним одеялом бы спал… Но где уж! У сына и слова не выпросишь. И как-то отец спросил его напрямик:
— У тебя, сынок, слово-то будет почем?
— Не понимаю… — Петька вздернул плечами.
— Слово-то, говорю, почем продаешь?
Петька нахмурился, и вдруг у него загорелись глаза.
— А ты бы купил мне ягненка?
— Кого? — удивился отец.
— Ягненка. Живого ягненка.
— Э-э, сынок! Куда ты хватил…
— Ну и не надо!
Петька губы надул — и сразу на улицу. А отец раскурил папиросу, задумался. Думай не думай, а жить-то надо. И отец снова полез в баночку за пилюлями. И так прошел этот день. А за ним и другой прошел. А на третий день отец все ж купил ягненка. Да и как не купить — сын в первый раз его попросил.
И поселилось в доме у Петьки чудо. Нет, даже лучше чуда! У Петьки глаза смеются и щеки как пряник. Долго ждали и дождались. И теперь смотреть на него — не насмотришься. Кучерявый, зеленые глаза. Руки на спину ему положишь, а под ладонью как одеяло пуховое. И добрый попал ягненок, доверчивый. Все время лижется и просится на руки. Приручили его пить молоко теплое с хлебными крошками. Поселили на кухне, а назвали Тимкой. Петька дразнится: «Тима-Тимоша — зеленые глаза». Ягненок моргает, тычется лбом в колени. Петька смеется и тискает его, обнимает. Спал тоже с Тимкой. Хорошо с ним спать на полу, на соломке. Тимка уже сено стал поедать. Даже во сне все время жевал и сеном похрустывал. Ну и ну!
— Ну и ну! — щурит глаза отец. — Какого мы квартиранта завели!
И у Петьки тоже глаза смеются: перестал бояться отца. А тот помолодел, подстригся, забросил пилюльки, купил новый телевизор — целый чемодан. Забыл Петька про улицу. Теперь все время дома. Только в школу сбегает — и опять к ягненку. А Тимка все уже понимал. Даже телевизор вместе с ними смотрел. Уставится на цветное стекло и что-то соображает. Хорошо они стали жить, но украли Тимку… И все горе получилось из-за Степана Лагутина. Напротив их жил сосед Лагутин Степан. Колхозный пчеловод. Во дворе у него на цепи — огромный Трезор. Не любили в деревне Лагутина: мол, на руку не чист, а в сундуке три сберкнижки. А тому хоть бы что. Охраняет его Трезор от людей. Как-то утром вышел Лагутин Трезора кормить, а того нет. Наверное, уманил кто-то. А может, и цепь от мороза лопнула — освободила собаку. Сам же Лагутин объявил, что сделал это Петькин отец. Всем говорил: в магазине в очереди, в правлении колхоза. Пришел в школу о сыне узнать и там тоже: «Собаку сосед увел… Кому больше — некому…»
Так долго говорил об этом, что и сам поверил. Решил теперь мстить. Встретит Петькиного отца: «Эй ты, чахоточный». Мрачнел отец, терпел, потому что дома было хорошо. Стали выпускать Тимку на улицу, на свежий воздух, на снежок. Однажды оставили его во дворе, зашли в дом пообедать — и пропал Тимка. Обежали всю деревню — нет. Прошел день, второй — пропали зеленые глаза. Ревел Петька по ночам о Тимке. Отцу стало хуже — болит все внутри. Опять пилюльки глотает, пожелтел весь — прямо щеки просвечивают. Когда за столом сидит, ложкой еле ворочает, со спины — вовсе старик. Отводит от него Петька глаза, молчит. А отцу от этого даже больнее — лучше бы Петька плакал. Но тому уж не плачется. Вместо слез в груди — камень.
И вот снова прошла неделя. О Тимке — ни слуху ни духу. Петька вовсе извелся, даже сон потерял. Отец смотрел, смотрел на эти мученья и почти силой отправил сына кататься на лыжах. Иди, мол, покатайся с ребятами, а то сидишь дома как старичок. И Петька послушался. Целый день они катались на буграх, за Тоболом. И домой пошли всей ватагой. По дороге домой Колька Лагутин расхвастался шапкой:
— Ни один мороз не возьмет! Верх-то из целой овечки.
— Какой овечки? — схватился за слово Петька.
— Не веришь, что ли? Не веришь? — переспросил Колька. — Тогда возьми и померяй.