Письма о русской поэзии — страница 36 из 59

, ощущает жар. Все это – ложные ощущения, ибо я сплю. Но достоверно, что мне кажется, будто я вижу, слышу и согреваюсь. Последнее не может быть ложным…».[188] «Сомнением мне суждено дышать…», – по слову поэта. И Цинциннат понимает, что все есть предмет сомнения. В сомнении не найти предмета, на котором бы оно рассеялось. Сомнение упирается в самое себя как в полноту некоторой воли, означающей «я могу». То, что сомневающемуся – спит он или бодрствует, играет роль в чужой пьесе или живет – кажется достоверным, может быть положено в основание его существования предельно точно и ясно. Сам Цинциннат называет это: заражать обман истиной. Причины рабства и липкого страха – в нем самом, и герою приходится вырывать их, как корешки гнилых зубов, из собственного тела.

Цинциннат – загадка, вырезанная из кубической сажени ночи. Сознание абсолютного одиночества и невозможности переложить бремя со своих плеч на чужие позволяет ему взяться за главный труд: «Нет, я еще не сказал или сказал только книжное. и в конце концов следовало бы бросить, и я бросил бы, ежели трудился бы для кого-либо сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека, говорящего на моем языке; или короче: ни одного человека, говорящего; или еще короче: ни одного человека, то заботиться мне приходится только о себе, о той силе, которая нудит высказаться. Мне холодно, я слаб, мне страшно, затылок мой мигает и жмурится, и снова безумно-пристально смотрит, – но все-таки – я, как кружка к фонтану, цепью прикован к этому столу, – и не встану, пока не выскажусь…» (4, 102). И Цинциннат выскажется сполна.

«Там» – не другое место, а другой взгляд на вещи; «там» и «здесь» – лицевая и оборотная сторона единой ткани. Ему еще кажется, что он спрашивает о дне казни, но ответа Цинциннат ждет уже на совсем иной вопрос. Он должен пройти через сверхмучительное испытание и сохранить достоинство, по его же словам. Собрать мир, который изрублен на куски, растащен, до неузнаваемости стерт, в том виде, в каком встретил его в первый раз: «Я не простой… я тот, который жив среди вас… Не только мои глаза другие, и слух, и вкус, – не только обоняние, как у оленя, а осязание, как у нетопыря, – но главное: дар сочетать все это в одной точке…» (4, 74). В этой точке, интенсифицирующей опыт, иные законы и измерения. В его голове великое множество начатых и в разное время прерванных работ, нуждающихся в письменном завершении. Но это не беда. Как говорил Уитмен: «Слова моей книги ничто, порыв ее всё…»

Мысли единственного заключенного круглой крепости собираются вокруг невидимой пуповины: «И еще я бы написал о постоянном трепете… и о том, что всегда часть моих мыслей теснится около невидимой пуповины, соединяющей мир с чем-то, – с чем, я еще не скажу…» (4, 75). В таком пренатальном положении он, «как кружка к фонтану, цепью прикован к этому столу» (4, 102). Имя героя, «Цинциннат», – лат. «курчавый, кудрявый», чей эмблематический инициал «C» – как свиток, как грамота, как свернувшееся тело ребенка; и с самого начала романа, под выстрелом взгляда в тюремный глазок, герой, тронувшись окольным путем самопознания, сворачивается: «Цинциннат ощущал холодок у себя в затылке. Он вычеркнул написанное и начал тихо тушевать, причем получился зачаточный орнамент, который постепенно разросся и свернулся в бараний рог» (4, 48).[189] Время течет здесь под хлебниковским девизом, нацарапанным неизвестно кем на стене каземата: «Еще можно было разобрать одну ветхую и загадочную строку: «Смерьте до смерти, – потом будет поздно»» (4, 57). Мера не тюремному миру должна соответствовать, а имплицировать и инициировать новый, свой мир. Два основных измерительных прибора времени заточения – карандаш и алфавит. Ими исполняется срок. Карандашу противостоят крепостные куранты с их арифметической крошкой и банальной унылостью времени. Цинциннат проводит в тюрьме девятнадцать дней, по главе на день. Каждая глава начинает новый день, но последний день растягивается на две главы – девятнадцатую и двадцатую. В начале романа это «изумительно очиненный карандаш, длинный как жизнь любого человека, кроме Цинцинната. (…) Просвещенный потомок указательного перста» (4, 48). И куда же указует этот карандашный перст?

Равный жизни любого человека, этот надежный хронометр парадоксальным образом соизмерим лишь с остатком жизни набоковского героя. Сам роман, сокращаясь вместе с карандашом, длиной с него. «Последние дни Цинцинната буквально сочтены, – исчислены по номерам глав, по одному дню per capita libri, и термин его заключения в романе кончается тогда, когда в последней главе он кладет голову на плаху. Таким образом, книга и ее герой в некотором смысле «обезглавлены» одновременно и взаимосвязано».[190] Карандаш, тающий, как свеча, не просто внешнее высказыванию средство записи, а нечто внутреннее – направление главного удара, линия судьбы, место сосредоточения и высказывания смысла. Он – язык пространства, сжимающегося до точки, орудие письмоводительства. Карандаш кровоточит пространством и свертывается временем. Цинциннат уже предрекает как воспоминание о будущем это прохождение точки «я есмь!»: «Я исхожу из такого жгучего мрака, таким вьюсь волчком, с такой толкающей силой, пылом, – что до сих пор ощущаю (порою во сне, порою погружаясь в очень горячую воду) тот исконный мой трепет, первый ожог, пружину моего я. Как я выскочил, – скользкий, голый» (4, 98–99). Он приближается к точке пуска космической ракеты, где отсчет ведется в обратном порядке. Именно так ведут себя буквы кириллицы, выскакивающие по мере убывания книги в обратном порядке. Текст и алфавит противонаправлены: роман развертывается от начала к концу, алфавит – от своего конца к началу, от ижицы к азу. Алфавит – символическая лестница восхождения. По мнению Д. Бартона Джонсона, Набоков обыгрывает двойную роль церковнославянского «аза» как первой буквы алфавита и как местоимения первого лица.[191] Дойдя до «Аз», головы и начала алфавита, Цинциннат начинает с азов и зачеркивает слово «смерть» в торжество жизни: ««Ах, знай я, что так долго еще останусь тут, я бы начал с азов и, постепенно, столбовой дорогой связных понятий, дошел бы, довершил бы, душа бы обстроилась словами… Все, что я до сих пор тут написал, – только пена моего волнения, пустой порыв, – именно потому, что я так торопился. Но теперь, когда я закален, когда меня почти не пугает…»

Тут кончилась страница, и Цинциннат спохватился, что вышла бумага. Впрочем, еще один лист отыскался.

«…смерть», – продолжая фразу, написал он на нем, – но сразу вычеркнул это слово; следовало – иначе, точнее: казнь, что ли, боль, разлука – как-нибудь так; вертя карликовый карандаш, он задумался…» (4, 175).

Цинциннат, конечно, прекрасно все знает, и в принципе нет ничего такого, что бы он о себе не знал. Сколько бы времени он ни провел в камере смертников, это все равно безумно мало, чтобы прожить целую жизнь, но вполне достаточно, чтобы понять – что почем. Его путь лежит не столбовой дорогой связных понятий, а горным серпантином какого-то экзистенциального подъема, в конце концов – скачка, разрыва, шпагата ума. Преисполнившись веселья и какой-то неотмирной легкости, Цинциннат одолеет себя. Согласно Набокову, происходит освобождение духа из глазниц плоти и превращение в сплошное око, зараз видящее во все стороны света. Рождение нового человека из тела человека ветхого, как говорили древние. Цинциннат – картезианское существо. Второе рождение – основная тема Декарта, которого звали «Ренатус», что означает «вновь рожденный». Формальное совпадение имени с философским пафосом на деле выдает какой-то закон внутренней формы, связывающий имена с нашей жизнью. Жизнь исполняет то, что заложено в этой внутренней форме.[192] Имя от рождения почти случайно, оно еще не обеспечено валютой подлинного существования. Оно заключает в себе наперед взятое (Name ist Vorwegnahme) и нацеленное в будущее предвосхищение внутренней сущности обладателя имени во всей открывающейся полноте. Набоков выбрал имя своего героя наощупь и пробовал на зуб. В самом его звучании – ЦИНЦИННАТ – не то россыпь сухого и веселого стрекотания какого-то милого насекомого, не то щелканье таинственной птицы. Листовая дрожь металлического повтора. Острая точка и выпуклая капля звенящего в зените «Ц.». Затвор без завтра. Колокольчик под позвоночной дугой.

Пробуждение себя, прорыв через пелену и гипсовый плен действительности к тому, что есть на самом деле, к метафизической границе мира, где все факты и состояния равноправны, как и их смысловая субординация. На этой границе – зазор, ecart absolu, в котором герой отрекается от великой несправедливости мира, и это отрешение освящено образом детства и поразительным даром все сочетать в одной пульсирующей точке: «Когда-то в детстве, на далекой школьной поездке, отбившись от прочих, – а может быть, мне это приснилось, – я попал знойным полднем в сонный городок, до того сонный, что, когда человек, дремавший на завалинке под яркой беленой стеной, наконец встал, чтобы проводить меня до околицы, его синяя тень на стене не сразу за ним последовала… о, знаю, знаю, что тут с моей стороны был недосмотр, ошибка, что вовсе тень не замешкалась, а просто, скажем, зацепилась за шероховатость стены… – но вот, что я хочу выразить: между его движениям и движением отставшей тени, – эта секунда, эта синкопа, – вот редкий сорт времени, в котором живу, – пауза, перебой, – когда сердце как пух… И еще я бы написал о постоянном трепете… и о том, что всегда часть моих мыслей теснится около невидимой пуповины, соединяющей мир с чем-то, – с чем, я еще не скажу…» (4, 74–75). Детство здесь – не прошлое, а некий вневременной – с точки зрения обыденного течения времени – момент, фиксированная точка предельного самостояния, полдень, вершина. Эта точка равноденствия и максимально насыщена, и максимально пуста. Цинциннат стирает времена: вспоминая прошлое («когда-то в детстве…»), он фиксирует его в настоящем времени своего теперешнего знания («о, знаю, знаю…»), чтобы тут же катапультировать его в будущее время письма: «И еще я бы написал о…» Он вспоминает будущее. И пишет о том, что даже будучи описанным, остается в чине навеки разжалованного замысла. Герой неспроста отбивается в школьной поездке от других, он готовится к чему-то, что доступно лишь в одиночестве. Он видит каким-то внутренним оком вещь невозможную – человек на мгновение опережает собственную тень. Между хозяином и его тенью – секунда, синкопа, открывающая совершенно иную реальность. «Мгновение есть вечность», – говорил Гёте («Der Augenblick ist Ewigkeit»), и все, что случается в одно такое мгновение, значения своего уже не меняет. Именно о таком мгновении набоковский интерес.