Письма о русском экзистенциализме — страница 20 из 31

В отношении Шестова и Бердяева к миру для меня остается двусмысленная неясность: является ли провозглашаемое обоими его упразднение событием в индивидуальном человеческом сознании (вызванным верой или творчеством) – или же метаморфозой универсальной? «Игра в парадоксию, заумная мысль, лишенная смысла и смыслов[133]: булгаковская характеристика экзистенциализма Шестова отчасти может быть отнесена и к персонализму Бердяева. Примечательно, что оба мыслителя – великолепные писатели – адекватнейшим образом, прозрачно выражают свою мысль. Но вот эта последняя порой темна в своей глубине и оборачивается парадоксальностью. Русский экзистенциализм – это некий своеобразный дзэн: учения Шестова и Бердяева – как бы заумные коаны, разгадка которых, по обетованию их создателей, приведет к просветлению. Оба философа в начале своего пути сами пережили некое «посвящение» (этим понятием пользовался и поздний Шестов), к которому они хотят подвести и других. Перерождение ли убеждений, творческий ли подъем меняют сознание и снимают «парадоксию». Подобные переживания переносят человека в новый – постмодерный, как скажет историк культуры, – мир, в мир истинный, как утверждают наши экзистенциалисты. Поверим, дорогой коллега, хотя бы на время, хотя бы из одной вежливости этим людям – лучшим умам России!

4. Человек. Обратимся к этой главной категории экзистенциализма Серебряного века: ведь его бердяевская версия – это антроподицея, оправдание человека, версия шестовская – опять – таки судебная речь в защиту индивида. Категория человек в русском экзистенциализме осмысливается только в паре с категорией Бог. Как мы уже видели, в паре Бог – человек Шестов и Бердяев умаляют Бога и возвеличивают человека. Человек у них преодолевает самого себя, тогда как Бог «очеловечивается» и снисходит до «соразмерного» человеку творчества (у Бердяева) и исполнения слишком человеческих желаний верующего (у Шестова). Таким образом и человек и Бог тендируют к сверхчеловеку: человек движется снизу, Бог спускается сверху. На самом деле сердцем, святым святых русского экзистенциализма является задание сверхчеловека.

У Шестова проблематизируется великого значения метаморфоза человека, которую я сразу же обозначу в терминах культурологии, – это переход из одной культурной парадигмы в другую. Вначале человек – это «тварь дрожащая», как задавленный болезнью и «Богом – добром» Ницше, как агонизирующий Иван Ильич, бессильный сделать «движение веры» Кьеркегор, неспособный к монашескому подвигу Лютер. Но вот, этот «подпольный человек», могущий лишь издеваться над еще более слабой «тварью», волевым усилием вступает в «измерение веры» и перерождается в сверхчеловека. Не Бог возвращает Иову детей – это совершает сам Иов, сделавшийся героем веры и обретший «непостижимую творческую силу», которой воскрешает погибших детей и собирает рассеявшиеся по пустыне стада. В сходной ситуации Кьеркегору Бог не помогает, – ведь дело, для Шестова, не в Боге, а в способности Кьеркегора уверовать. Кьеркегор не сумел уверовать, не стал сверхчеловеком – и невеста не была ему возвращена при всей его воле к вере. В антропологии Шестова датчанин остался на уровне твари дрожащей – пленником комплексов модерна. А вот Авраам, Иов, Лютер, окруженный мученическим венцом бунтарь Ницше и Паскаль, который борется со сном ношением железных вериг, – кто – то обрел потерянный рай, кто – то подошел к самим райским вратам. Сверхчеловек, антропологическое задание Шестова, это герой веры, которого несложно принять за великого мага. Для обретения веры необходима «великая и последняя борьба» с разумом – страшное, сверхчеловеческое напряжение воли. Но для победителя в этой императивной для Шестова борьбе – «всё возможно». А Бог как таковой – как свободный Субъект – при этом вроде и ни к чему… Здесь мне тоже видится один из шестовских заумных «коанов».

А вот ключевые «коаны» Бердяева – это его парадоксальные тезисы: «объективность есть крайняя форма субъективности» и, обратно – истинный объект есть именно субъект[134]. Но это так, между прочим. – Обратимся с Вами к категории «человек» в экзистенциализме Бердяева. Если прототипом человека в «философии трагедии» Шестова выступает персонаж «Записок из подполья» (который, пройдя в шестовском воззрении через ряд реинкарнаций, оказывается героем веры Авраамом – «близким к Богу», сверхчеловеком), то у Бердяева таким изначальным антропологическим образцом выступает другой персонаж Достоевского – Ставрогин. Шестов в «подпольной» личности и ей подобных опознал собственную экзистенциальную ситуацию и философски работал над нею всю свою жизнь. То же самое имело место и в случае Бердяева. В его самопознании именно Ставрогин сыграл важную роль. «Моим негативом был Ставрогин, – признаётся Бердяев уже в 1940-х годах. – Меня часто в молодости называли Ставрогиным, и соблазн был в том, что это мне даже нравилось ‹…›. Во мне было что – то ставрогинское, но я преодолел это в себе»[135]. Статья Бердяева 1914 года «Ставрогин» – блестящий образец бердяевской рефлексии, но это не исповедь, а оправдание Ставрогина. Подобное мы видели и в шестовском оправдании зла – в лице Макбета, Раскольникова, каторжников из «Записок из Мёртвого дома» и т. д. В созвучии с Шестовым (вместе и с Мережковским) Бердяев говорил о «положительном смысле прохождения через зло»: «Сам опыт зла есть путь, и гибель на этом пути не есть вечная гибель»[136]. Ставрогин, как и подпольщик Шестова, фигура трагическая, но его трагизм иной. Он – антипод «твари дрожащей», и суть его трагизма – не недостаток, а избыток – избыток витальности и творческой силы. Его жизненная проблема – невозможность оформить этот слепой напор бытия, хотя бы окультурить – сублимировать его. В «Бесах» Бердяев обнаруживает «миф о Ставрогне как творческой мировой личности, которая ничего не сотворила, но вся изошла, иссякла в эманировавших из нее бесах»[137]. Именно в этом Бердяев видит гибель личности Ставрогина. Его трагедия – в неспособности усилием воли перейти к творчеству, и его богатые возможности рассеиваются в бесовских эманациях. Здесь сказывается бердяевский волютаризм. Сам Бердяев своего внутреннего Ставрогина преодолел – сумел направить внутреннюю мощь в русло философского творчества, тогда как Ставрогин истощился в разврате. В статье «Ставрогин» проблема творчества Бердяевым решается вполне в ключе Фрейда, но в конечном счете оптимистически. В бердяевском «мировом мифе» о Ставрогине этот оптимизм выражается почти что сюжетно – как постулат «нового рождения», «воскресения» в любви к Ставрогину не только Бердяева, но и Достоевского, не желавшего его вечной гибели. Бердяев (как впоследствии и лукавый Бахтин – тайный ницшеанец) вчувствует в Достоевского некое манихейство – плод «нового откровения», ведущего к признанию за злом статуса «пути», – к «антиномическому» отношению ко злу[138]. Ставрогин не безнадежен, он отчасти «положительный» герой. И в «мессианском» измерении он «воскреснет» не только как обаятельный красавец, но и как «гениальный творец»[139]. Бердяев здесь имеет в виду собственное преображение – открытие в себе родников творчества и осуществление себя как философа. В своей герменевтике здесь он подражает Шестову, вчувствуя в литературного героя свой собственный духовный тип и духовный путь. И путь этот – тоже к сверхчеловеку, каким и является в бердяевской «антроподицее» человек – творец. У Шестова – Вы, конечно, помните – сверхчеловек отнюдь не гностик, но «герой веры». Человек же у Бердяева – это человек познающий, если угодно – Фауст, и его сверхчеловеческая цель – это посвящение, знание высшее. А человек Шестова – верующий, а сверхчеловечество – это великая, недостижимая в своей архаичности праведность.

5. Бытие и познание: новая парадигма русского экзистенциализма. Дорогой друг! Наших экзистенциалистов можно изучать с различных точек зрения. Это богатые миры, причем, странным образом, то обнаруживающие свое удивительное родство, то кажущиеся едва ли не антиподами. Сопоставляя воззрения Шестова и Бердяева, я в этом письме подниму еще ту тему, которую оба они имели началом своих философских путей. Тема эта – преодоление Канта: Шестов начал с борьбы против категорического императива, Бердяев – с отрицания вещи-в-себе. В результате, «отстранив этическое», Шестов пришел к своей приватной религии; Бердяев – по типу сознания гностик – раскрылся, как экзистенциалист, в качестве философа творчества. Мой тезис состоит в том, что Канта они «преодолели» следующим образом: Шестов вместо нормативной этики и субъект – объектного мироотношения предложил безусловную и буквальную веру в Бога Библии, а Бердяев – создание мира, альтернативного наличной «объективации». Если «объективация» это парадигма модерна, то Бердяев, ее упраздняющий – один из первых русских постмодернистов. Для него вся действительность вбирается в субъекта, который – в познании – совпадает с объектом, сам делается своим объектом, и его существование (бытие) не что иное, как познание. Кантовский дуализм бытия и знания, таким образом, упразднен их совпадением в сфере духа. Соответственно исчезает и вещь – в – себе – опровергается кантовский агностицизм. Ведь в учении Бердяева акт познания имеет творческую природу – познается то, что самим же субъектом творится, и субъект, познавая, не выходит за свои пределы. При этом вера в микро – и макрокосм спасает Бердяева от солипсизма. Познающий по сути себя самого субъект мистически высвечивает духовный макрокосм: справиться с Кантом Бердяеву, как видно, помогает Штейнер – автор «Философии свободы».