[149] – карнавального «короля», которому, в его человеческой реальности, не остается ничего другого как психологически бежать в мазохизм. Так бахтинский «карнавал» перекликается с главами «Бытия и ничто», описывающими ситуации садизма и мазохизма.
Но не только столпы бахтинского учения – поступок, диалог, карнавал в его экзистенциальной сути – мы найдем у Сартра. Философия поступка молодого Бахтина – первая модификация его экзистенциализма – своим нервом имеет интуицию ответственности. «Ответственность» у Бахтина по смыслу близка к нравственному долгу. Бахтин проектировал учение о нравственном бытии, – нравственную метафизику у духе автономной этик и Канта: другого нельзя рассматривать как средство, я вправе видеть в нем лишь цель своего поступка. Но и Сартр, исключив из своей «онтологии» мораль, оборотной стороной ключевой для его экзистенциализма свободы признаёт ответственность, определяя ее опять – таки отчасти по-бахтински – как «сознание быть неоспоримым автором события»[150], и экзальтированно признавая свою ответственность за мировую войну[151]. У обоих мыслителей пафос ответственности обусловлен, кажется, их сугубым рационализмом: бессознательное человека, за которое он не отвечает, элиминируется как из бахтинской «архитектоники»
«нравственного бытия», так и из сартровской бытийственной «феноменологии».
А вот категория взгляда. Бахтин, замысливший соединение в человеческом существовании этики с эстетикой, началом отношений «я» и «другого» считал созерцание мною другого в пространстве – восприятие «эстетическое» (в соответствии с «трансцендентальной эстетикой» Канта, к которой Бахтин имел особенный интерес). В «Авторе и герое…» подробно говорится также о том, что себя самого я вижу в принципе иначе, чем другого: я не в силах себя «завершить», создать образ своего тела. «Мы должны ‹…› последовательно изучать тело как бытие – для – себя и как бытие – для – другого ‹…›. Эти два аспекта тела ‹…› нередуцируемы один к другому»: так, собственный глаз «я не могу ‹…› видеть видящим», а свою руку, касающуюся предметов, как «саму себя», – наподобие чернильницы передо мной на столе. Что это – примеры, которыми Бахтин иллюстрирует свою экзистенциальную «архитектонику», – некие феномены, зависящие от того места в бытии, которое занимает воспринимающий их субъект? Ничего подобного: это цитаты из «Бытия и ничто» Сартра[152], чья «феноменологическая онтология» также начинается с проблематизации зрительного восприятия собственного и чужого тел. Конечно, смысл категорий «я» и «другой» у Сартра глубоко разнится с сутью бахтинских «автора» и «героя». Межличностные отношения у Сартра симметричны, «я» и «другой», кроме того, принадлежат единой – жизненной действительности. У Бахтина же активностью обладает лишь жизненно – реальный «автор», а «герой» (художественного текста) существенно пассивен и пребывает в эстетическом мире. Иное дело, что цель Бахтина – философски соединить «искусство и жизнь»[153], но осуществит он это, только взойдя от тела к духу в учении о диалоге (книга о Достоевском). Понятие же собственно «взгляда» у Бахтина сполна охватывается соответствующей категорией Сартра.
Итак, Сартр развивает жизненную ситуацию общения. Подключив к «онтологии» определенную психологию, он выдвигает тезис о том, что чужой взгляд вызывает у человека стыд за себя. Именно на этом тезисе он строит историю отношений двух субъектов и обнаруживает при этом крайний пессимизм: надежда на возможность межличностной гармонии терпит неизбежный крах. И здесь мне придется бросить взгляд на концепцию Сартра в целом. Что за образ бытия он строит? И чем сартровская картина мира радикально (и радикально ли?) отличается от бахтинской? Не без опаски я подступаю к этим сложным материям…
«Я – злой человек»: эта фраза стоит в начале «Записок из подполья» Достоевского. Ее Сартр мог бы вполне поставить эпиграфом к «Бытию и ничто»: внутренний мир героя «Записок» – это и конципируемое Сартром «несчастное сознание», не способное достигнуть самотождества невзирая на страстное стремление собраться во внутреннем устойчивом ядре. Сартр, создававший «Бытие и ничто» на пороге своего сорокалетия, кажется, сознательно представил философию «подполья», из которого не в силах выбраться сорокалетний же персонаж Достоевского. Благодаря труду Сартра «подполье» из «болезни» превратилось в некую общечеловеческую норму: в каждом из нас присутствует «подполье», и все мы обречены на работу над ним. Впрочем, для православной аскетики – ее некогда называли подлинно христианской философией (а я уточню: это подлинно христианский экзистенциализм) – «подполье» Достоевского и его сартровский философский эквивалент – это прописи первоклашки. Ведь постоянное занятие «подпольщика» – не что иное, как «собеседование с помыслами», прекрасно изученное аскетикой. Ему следует противопоставить умное делание, т. е. молитвенное собирание подвижником своей личности посредством Иисусовой молитвы: я спускаю свой ум в «сердце», собираю там свое я и, в этом обиталище Бога, соединяю я со Христом.
Но человеку Сартра этот путь неизвестен. Более того, он, атеист, изначально ограничил область своего бытия миром феноменальным. Цельность личности – «бытие – в – себе» в терминах Сартра – также мыслится секулярной, и «синтез» «бытия – для – себя» (т. е. психологической динамики, потока помыслов) – и «в – себе невозможен»[154], – сознание обречено быть «несчастным». – Как же конкретно переживает человек Сартра свое «несчастье»? Об этом – вся его книга.
Фундамент сартровского экзистенциализма таков. Человек в своем бытии, по Сартру, окружен бездной небытия, ничто. С ничто он соприкасается в своем практически тотальном незнании – в вопросах, отрицаниях, сомнении и т. д. Человек вынужден также жить самообманом – он не знает и самого себя, – и Сартр слишком умен, чтобы считать психоанализ путем к личностной истине. Человеческое бытие, таким образом, темно и лживо: «Человеческая реальность в своем непосредственном бытии ‹…› есть то, чем она не является, и не есть то, чем она является»[155]: таких парадоксов в книге Сартра множество. И здесь не диалектика, а тупиковая беспомощность.
Как и герой «Записок» обладающий «усиленным сознанием», человек Сартра – мыслитель, отчасти картезианец, для которого существование сводится к мышлению. Он раздвоен, постоянно рефлексирует, пытаясь в мыслительном потоке «для – себя» уловить и зафиксировать устойчивые черты. Но – и здесь созвучие Сартра с Бахтиным – я не в силах постичь свой характер, мне даны лишь моментальные обрывки душевной жизни. «Я ‹…› ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым», – признаётся герой Достоевского. Но это не его личное свойство – таково всякое я – для – себя, чтó показали как Бахтин, так и Сартр. В «Бытии и ничто» временнóе существование человека понято в качестве случайного. «Восприятие бытия, – говорит Сартр о рефлексии мыслящего субъекта, – ‹…› есть первоначально понимание посредством cogito своей собственной случайности. Я мыслю, следовательно, я есть»[156], – «мыслю», т. е. предаюсь случайным помыслам, если взглянуть с позиции аскетики на внутреннюю жизнь человека Сартра. А чтобы понять, каковы эти помыслы, читайте, дорогой коллега, «Записки из подполья»! Сартр замечает в потоке сознания «тревогу», «зов совести», «чувство вины», которые сопровождают подобное страстное существование; если для Хайдеггера доминирующий экзистенциал это забота, то для Сартра – тревога. Такое смутное, безосновное, бессмысленно – случайное бытие Сартр называет «тошнотой». «Ужасно тошно», – признается и герой «Записок», после «полосы развратика»; тошнота – омерзительный паралич воли – не допускает его и к раскаянию. В одном из замечаний по поводу «Записок» Достоевский открыл замысел своей повести: ею он хотел обосновать необходимость для человека веры и Христа. «Несчастное сознание» – оно же сознание падшее и обречено на пребывание в «подполье» без помощи свыше. Сартра «тошнит» от созданной им для себя реальности, но он крепко держится за нее, предпочитая всматриваться в темные закоулки и внюхиваться в ее миазмы усилию, переносящему в старый Божий мир. Видимо, сделать такой рывок он в принципе не желает.
Итак, Сартр конструирует падший – в смысле первородного греха, – при этом неискупленный мир: из него наружу нет и крошечной лазейки, там не светит и слабый луч надежды. Спасаясь от трясины ничто, куда его влечет водоворот случайных помыслов, «несчастное сознание» бросается к «Другому»: именно через Другого я предполагаю соединиться с собой, – в действительности обрести субстанциальность. Но в том – то и ужас падшего бытия, что грех бытийственно разобщил людей и каждому свойственно «объективировать» (Бердяев), «овеществлять» (Бахтин) Другого. «Я являюсь другому именно как объект»[157], – прекрасно знает и Сартр; проблематизации этого неутешительного тезиса посвящены сотни страниц его труда. Именно здесь исток имманентно неустранимого конфликта меня и Другого. Я ощущаю себя центром мира, но внезапно является Другой – «тот, кто на меня смотрит». И вот, увиденный Другим, я делаюсь объектом для него, считающего центром мира себя! Так Другой «похищает у меня мир», дезинтегрирует мой универсум[158], по – детски жалуется Сартр. Моя борьба с Другим, начинающаяся в этот самый момент, Сартру кажется бытийственно неизбежной. Это борьба серьезнейшая – война за центральное место в универсуме. И поскольку для Другого я – также объект, вражда имеет взаимный характер. Цель каждого – уничтожение соперника: ведь «Другой есть скрытая смерть моих возможностей»