[159]. Стратегия такой войны – это подавление свободы Другого, власть над Другим; ее тактика – взаимные объективации: «Объективация другого ‹…› является защитой моего бытия, которая как раз освобождает меня от бытия для другого, придавая другому бытие для меня»[160]. Таково же отношение к «другим» и героя «Записок из подполья» – к офицеру, которого он, в своих помыслах, побеждает, не уступив ему части тротуара; к слуге, с которым этот человек «усиленного сознания» состязается в упрямстве; наконец к Лизе, втоптанной им в грязь за ее нравственное над ним превосходство – готовность полюбить это «насекомое». История с Лизой – это та самая ситуация перехода «диалектики» «несчастного сознания» в садизм, которая, кажется, и легла в основу соответствующей главы «Бытия и ничто» («Вторая установка по отношению к другому: безразличие, желание, ненависть, садизм»). С Вашего незримого согласия, мой дорогой собеседник, я остановлюсь на этом моменте подробнее. Но прежде, завершая общую тему «я» и «Другого», вспомню о Бахтине. В его концепции межличностного общения наложен строгий запрет на превращение Другого в объект или вещь. Личность Другого для Бахтина всегда является «целью», ее – вопреки Сартру – «нельзя подсматривать», она «не поддается ‹…› объективации», и «единственная форма отношения к человеку – личности, сохраняющая его свободу и незавершимость» – это «диалогическое отношение» и т. д.[161] Бахтин, как видно, этичен в смысле Канта, Сартр внеэтичен – его «онтология» претендует на универсальность по ту сторону всякой этики. Бахтин настаивает на «любви» как «важнейшем моменте» моего отношения к другому, – для Сартра, как мы видели, другой – изначально, «онтологически» враг. – Но ведь и Сартр конципирует «любовь»! Посмотрим, как он это делает.
«Любовь, – убежден Сартр, – имеет своим идеалом присвоение другого как другого», – не столько «тела» другого, сколько его «субъективности», свободы; «любимый постигает любящего как другого – объекта среди других», с целью его «использовать»[162]. «Я ‹…› думаю, что любовь – то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета [!] права над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих подпольных иначе и не представлял себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненависти и кончал нравственным покорением, а потом уж и представить себе не мог, что делать с покоренным предметом»: эти признания «подпольного» героя Достоевского выдают его в качестве садиста как раз в смысле Сартра. Невольно для себя Сартр представляет ситуацию вхождения в садизм – превращение человека в сладострастного палача – как демоническое одержание неведомой силой: «Садизм есть страсть, холодность и ожесточение. Он является ожесточением, поскольку это состояние Для – себя, которое постигает себя как вовлеченное, не понимая, во что оно вовлечено»[163]. А вовлечено Для-себя (т. е. наличное – падшее сознание) в роковую психологическую цепь: объективация Другого – сексуальное желание – ненависть – упоение садистическим насилием – поражение садиста, настигнутого «тошнотой». Ключевое слово в этом ряду – «ненависть», которая, по Сартру, есть «решение добиваться смерти другого»[164]. Пессимизм Сартра здесь абсолютен. Описывая именно ненависть как суть межличностных отношений, атеист Сартр даже употребляет понятие «первородный грех»: для него это само человеческое бытие, «мое появление в мире, где существует другой». Ненависть восходит к непосредственной объективации другого и сознанию моего бессилия ее преодолеть. Именно чтобы освободиться от своей вины перед другим, я вынужден проектировать «мир, где другой не существует»[165]. Мир без Лизы – вот тайная мечта вернувшегося в свое «подполье» героя «Записок» после того, как, полуиграя-полувсерьез, он пообещал ей свою поддержку. Стихийное – не обузданное этикой и не просветленное религией – его противоречивое отношение к Лизе доходит до точки, отмеченной Сартром: чувство вины перед нею, по какому – то демоническому механизму, выливается в сексуальное желание, оборачивающееся ненавистью. «Я до сих пор не уверен, что именно потому, что мне было стыдно смотреть на нее, в сердце моем вдруг тогда зажглось и вспыхнуло другое чувство… чувство господства и обладания. Глаза мои блеснули страстью, и я крепко стиснул ее руки. Как я ненавидел ее и как меня влекло к ней в эту минуту! Это походило чуть не на мщение». О том, что произошло затем, целомудренный Достоевский умалчивает. Сцена овладения имела садический характер, на что намекают слезы оскорблен ной героини. В отличие от русского писателя, Сартр в деталях описывает сцену садизма – надругательства над телом не кого-нибудь еще, а именно падшей женщины[166]. Как раз это последнее обстоятельство, мне представляется, говорит о том, что Сартрова «философия садизма» восходит, как к фактической основе, именно к «Запискам из подполья». Удивителен авторитет этой повести в глазах экзистенциалистов! И, быть может, признание Сартром «подпольной» психологии восполняется его пиететом к Фрейду, когда он с последней убежденностью заявляет, что любые отношения «я» и «Другого» (названы «сотрудничество, борьба, соперничество, соревнование, ангажированность, покорность», – «а также материнская любовь, жалость, доброта и т. д.») «содержат в себе в качестве своего скелета сексуальные отношения», в свою очередь сводимые, по Сартру, к садизму, мазохизму и ненависти[167]. Избавьте меня, мой терпеливый адресат, от необходимости описывать «диалектику» мазохизма по Сартру! Его феноменология оперирует абстракциями – внеэтическими отвлеченностями. Также и «Записки» создают умозрительный образ циника, одержимого идеей: «Пусть мир провалится, только мне бы всегда чай пить». Но целью Достоевского, согласно его признанию, было обоснование (от противного) нужды в Христе – Искупителе, указавшем выход из страшного «подполья». Путь этот, понятно, уже сверхъестественный – благодатный.
Поскольку у Сартра бытийственные позиции «я» и «другого» равноправны – симметричны, борьба с целью подчинить – объективировать партнера оказывается взаимной и межличностные отношения предстают бесконечной последовательностью однотипных реакций субъектов друг на друга. Сартр говорит о «чистом отражении отражаемого сознания» – о «зеркальных играх», которым предаются «я» и «другой»[168]. По сути, моделью такой ситуации общения являются два зеркала, направленных друг на друга; обусловливающие при этом одна другую две дурные бесконечности почему – то всегда признавались колдунами за подходящую для их манипуляций оккультную среду. Но и без всякого колдовства, как показывает Сартр, чистый эгоизм вырождается в беснование, – ведь именно такова метафизика садической пытки. Здесь предел развития аффекта ненависти: древние аскеты прекрасно знали, что, по мере усиления страстей, в стихию душевности вторгаются существа из низших планов духовного мира. Конечно, Сартру чужды представления о бесах и о возможности духовной брани, – его психология не обращается даже и к (субстанциальному) понятию души. Однако изображая бесконечные «отсылки» – эмоциональное реагирование «я» на «другого» и «другого» на «я», – он, по сути, показывает нарастание градуса взаимной ненависти партнеров. В самом деле: если я знаю, что ненавидимый мною другой – для меня меня также ненавидит (это уже сознание я – для другого – для меня), то сам я, желая превзойти его в моей собственной ненависти, – его волю к моей объективации подавить волею более сильной, – обращусь в сторону другого – для меня – для другого – для меня с еще более мощным, чем в прошлую отсылку, импульсом ненависти и т. д. Этот бесконечный в принципе процесс оканчивается взрывом беснования – психология превращается в метафизику одержимости. Но затем наступает страшное разочарование, – ведь дьявол обманывает свою жертву, суля ей победу над другим. Тело другого мучителем подчинено, более того – другой отрекся и от своей свободы, слив ее с плотью, – но садисту – то нужна именно свобода другого! Такова же и симметричная участь мазохиста, вольно сделавшегося орудием партнера. Честный Сартров анализ обосновывает «тошнотворность» дурно – бесконечной и демонической по сути ситуации эгоистических взаимоотношений (кстати, Сартр говорит о «чарах», взаимном «околдовывании» субъектов при таком общении). Религиозный метафизик, закрывая увесистый том «Бытия и ничто», сделает для себя очевидный вывод: мир, где быть значит иметь (с. 601), где другой несет мне смерть (с. 287) и всякие отношения вырождаются в «убийства томление», – где, слепец перед бездной ничто, человек постоянно пребывает в страхе, стыде и каких – то гнусных безымянных состояниях, охватываемых омерзительным словом «тошнота», – этот мир находится под властью темной силы. Я вполне понимаю Вашу нелюбовь к текстам Сартра и подозрительность в отношении экзистенциализма вообще: крепкий и как бы объективный антропософский миф если и не несет утешения, то способствует хотя бы стоически – трезвому принятию бытия. Сартр же со своим медитативным многословием – погружением в атмосферу дурных бесконечностей, затягиванием читателя в порочные круги «герменевтических» рассуждений, когда в конце концов оказываешься в экзистенциальном тупике, – в самом деле, на время лишает духовной почвы. Да, всем нам в повседневном существовании угрожает трясина ничто; но ведь есть же выход – есть Камень, на котором можно строить дом своего бытия! Сартр считал себя «ответственным» за всё – вплоть до мировой войны. Почему же он созданное им мрачное марево выдает своему читателю за естественное человеческое существование?! – Но я рискую здесь впасть в назидательные банальности. Самое время перейти к Бахтину.