среда обитания духов падших, одержащих, как например, у Сартра, палачей и садистов, превращающих в идиотических болванов мазохистов. Но как многозначно русское слово «дух»! Не в этом ли коренятся все нелепости, связанные с Достоевским, – к примеру, миф о нем как о писателе чуть ли не православном? Кстати, завязка «Бобка» – как раз указание на двусмысленность «духа»: есть дух тлетворный и дух церковный, и второй смысл рассказчиком – действительно, карнавально – т. е. кощунственно диффамируется. Мне, дорогой друг, близко традиционно – христианское значение слова «дух»: с ним я связываю бессмертное – и непременно субстанциальное начало человека, его глубинное «я», непостижимо причастное Богу, чтó традиционно обозначается как Божии «образ и подобие». Духовная жизнь человека предполагает, во – первых, признание в себе этого начала – присутствия Бога в недрах своей личности, а затем усилие укорениться в нем и действовать в сознании интимной близости Бога, со всей мерой ответственности перед Ним. Описанием, со знанием дела, сферы человеческого духа (трансцендирующего в область Духа Божия) для меня являются сочинения христианских подвижников. Из них мы узнаём о духовной брани – борьбе с помыслами и страстями, о молитвенных состояниях, даже и высших – о «ви́дении Бога» (архимандрит Софроний Сахаров). Чтение духовных текстов вовлекает нас в высокий опыт их авторов, сообщает благодать. Преподобные Исаак Сирин и Макарий Египетский, Игнатий Брянчанинов и Феофан Затворник, праведный Иоанн Кронштадтский и Антоний Сурожский (называю знакомых мне и любимых авторов), действительно, видели дух внутренним зрением и сумели показать его нам, незрячим, – во тьме и сени смертной этим людям воссиял немерцающий свет. Дух – реальность сокровенная, драгоценная: подвижник полагает жизнь на то, чтобы открыть ее в себе самом и, утвердившись в ней, восходить к Богу. Аскетика – это великая наука, многовековая традиция, аскетическая метафизика основана на практике сонмов христианских святых. Такой подлинно христианский экзистенциализм стал слишком трудным для нынешнего человека. Уделом единиц оказался и христианский смысл слова «дух», – его стали подменять смыслами доморощенными.
Когда в книге Д. Мережковского «Л. Толстой и Ф. Достоевский» (1900 – 1902 гг.) я наталкиваюсь на определение Достоевского как «тайновидца духа», чтó делало писателя, по мысли Мережковского, предтечей нового религиозного сознания и пророком религии Третьего Завета, у меня всегда возникает сопротивление – нет, не убежденности толкователя в новизне воззрений Достоевского, но как раз тому значению, которое он вкладывает в слово «дух». Под «духом» им понимается просто внутренняя жизнь человека безотносительно к ее содержанию. Психологическому анализу Мережковский подвергает большинство протагонистов романов Достоевского. Он находит их сознание раздвоенным – признающим равноценность «верхней» и «нижней» бездн, т. е. святости и греха. Понятно, он тем самым ницшезирует Достоевского, желая поставить его воззрение по ту сторону общепринятых добра и зла. Однавременно с Мережковским Лев Шестов в книге «Достоевский и Нитше» выводит Достоевского как апологета зла. Так герменевтика Серебряного века как бы усиливает мысль Н. Михайловского о «жестокости таланта» Достоевского. Сам Достоевский (в своих знаменитых тезисах о «красоте») говорил о борьбе Бога и дьявола в сердцах людей. Скажут: разве не на эти слова писателя (несомненно, имевшего в виду духовную брань) ориентировался Мережковский, педалируя душевную раздвоенность Раскольникова, Мышкина, Версилова? Конечно, на них, но изобразить интерпретатору удалось лишь вполне имманентные психические явления, – например, болезненные состояния Раскольникова перед убийством. Впрочем, описание Достоевским развития сознания студента от первой мысли о преступлении до самого поступка больше напоминает аскетическое учение об эволюции греховного помысла от бесовского «приражения» до деяния, чем душевные истории прочих героев Достоевского. Где же, простите, в этих историях собственно «дух» (а не психика)?! Где сознательная борьба, стояние в вере, взирание на Христа? Чувствуем ли мы хоть малое веяние Духа Божия, следя за болезненными перипетиями сознания героев? Ничего подобного: внутренняя жизнь большинства из них – это сплошная «тошнота» по Сартру, гнусное томление, которое и передается читателю. Показал ли Сартр дух Антуана Рокантена? Ничуть не бывало – в «Тошноте» выведено его «существование». В случае Достоевского дело обстоит в точности так же: он воспроизводит именно существование – экзистенцию «подпольного человека», Раскольникова, братьев Карамазовых и прочих ведущих и второстепенных героев. Достоевский тяготел к субъектному я – дискурсу, для него естественным было слово личностное – интимно – философское, жизненно – исповедальное. Потому он – предшественник и вдохновитель экзистенциализма, как русского, так и западного. Лично религиозный человек, он, как и Сартр, изображал лежащий во зле мир городских людей XIX века, в своей массе бесконечно далеких от духовной жизни. Ему, действительно, впервые в литературе, удалось изобразить мрак и безысходность – «тошнотворность» их бытия. И, быть может, им всегда – а не только в случае «Записок из подполья» – руководило желание обосновать, как бы от противного, необходимость для человека «веры и Христа»[183]. Бахтин страшным образом прав! Если в изображенном Достоевском мире и есть «дух», то это дух тления, как в «Бобке», – и именно в этом, глубиннейшем смысле, «Бобок» – это «микрокосм» всего творчества Достоевского, как и утверждает Бахтин. Сартр, подражавший Достоевскому, потому и назвал свою повесть так, как он ее назвал. Понимал это, несомненно, и сам Достоевский. Полагаю, узнай он, что читатели вскоре после его кончины назовут его «пророком», «тайновидцем» и «духовидцем», причастным тайнам Элевсина и предтечей «Третьего Завета», он пришел бы в ужас…
Итак, мыслители Серебряного века, представлявшие Достоевского «духовным» писателем, в действительности описывали его подход как глубинно – психологический. В самом деле, именно Достоевскому мы, его читатели, обязаны открытию неких темных закоулков – «подполья» в душе каждого из нас. Достоевский – антрополог, а не пневматолог, и никак не может быть учителем веры: слишком сильны его религиозные сомнения, слишком он «широк» и глубок. «Тайновидцем духа» с тем же успехом можно называть и атеиста Сартра. «Существование» – это не духовная жизнь, которая как раз – преодоление имманентного бытия, прорыв в иную онтологическую сферу. Достоевский подает повод признавать себя за «жестокий талант» (Михайловский), герменевтически сближать свою борьбу против «чертовых добра и зла» с переоценкой ценностей Ницше (Лев Шестов), – стихия достоевщины это не что иное, как беснование, или «весёлая преисподняя» по Бахтину. Возможно ли быть одновременно духовным писателем, воссоздателем духовной жизни?!
Однако в слово «дух» русские мыслители вкладывали смысл отнюдь не христианский. Для Бахтина дух это «последняя смысловая позиция личности», попросту говоря, мировоззрение, чтó следует из важной для исследователя фрагментарной бахтинской работы «К переработке книги о Достоевском»: «Мировоззрения, воплощенные в голосах. Диалог таких воплощенных мировоззрений, в котором он сам [Достоевский] участвовал»[184]. Бахтин при этом замечает, что первоначально в творческом сознании Достоевского возникали как раз эти самые мировоззрения – идейная система будущего романа; в сюжетные же судьбы героев диалог идей облекался лишь на втором этапе. Быть может, я что – то недопонимаю, но подобные произведения всегда относились по ведомству философского романа, возникшего задолго до Достоевского. Вклад последнего – как бы полное воплощение, экзистенциализация «идей»: герои – мыслители живут своим воззрением, существовать для них означает деятельно «разрешать мысль». Так, Раскольников живет мыслью о дозволенности убийства, а Кириллов – убежденностью в великой ценности самоубийства, Иван не принимает мира и, по сути, его Творца, Дмитрий Карамазов – идейный гедонист, а его отец Фёдор – сладострастник и т. д. Все эти виды существования вполне подходят под Сартрову метафору «тошноты», протагонисты же Достоевского – это герои типа Антуана Рокантена (чей прототип в свою очередь – персонаж «Записок из подполья»). Такому воистину «тошнотворному» миру, где одержимый студент с топором крадется к дому будущих жертв, где «бесы» вьются вокруг бутафорского «Ивана – царевича» и пытаются «карнавально» его «увенчать», – где сластолюбивый старикашка вожделеет «Грушеньки» и вечность кажется темной «баней с пауками» и т. д., и т. п., Достоевский противопоставляет одних «лубочных» (Мережковский) монастырских старцев, в ключе Соловьёва мечтающих о грядущем превращении государства в Церковь, да русского инока Алёшу, чья «идея» за пределами романного текста мало – помалу рассыпается, чтó следует из черновиков Достоевского к продолжению романа. Бредовые «идеи» героев Достоевского – это не дух, не обнаружение бессмертного ядра личности, но иллюзии – прельстительные «мечтания», «помыслы» в категориях аскетики. Герои с ними отнюдь не борются, но, по Бахтину – доводят их до конца (как правило, весьма мрачного), пользуясь «свободой», дарованной им «автором». В лучшем случае это имманентное экзистирование, психология, но никак не жизнь духа. Серебряный век исчерпал себя, в частности, в герменевтике, обращенной на Достоевского. Будем – ввиду, кстати, близящегося юбилея писателя (1821 – 2021) – ждать здесь прорывных открытий, которые оставят позади миф о «тайновидце духа», – миф, который по – своему передал и Бахтин.
Исчерпанность мифа о духовидчестве Достоевского сказывается, в частности, в том, что Бахтин в книге о Достоевском 1963 года сам опровергает этот, прежде близкий ему миф, – опровергает, понятно, концепцией карнавальности «поэтики Достоевского». В первой, 1929 года, редакции книги «плюралистический» мир «полифонического романа» Достоевского уподоблен «церкви, как общению неслиянных душ, где сойдутся грешники и праведники»