Письма о русском экзистенциализме — страница 28 из 31

[185]. Конечно, такое – сугубо имманентное, профанно – мирское понимание Церкви выдает слабое знакомство Бахтина с богословием, что, впрочем, сейчас не так важно: само слово «Церковь» предполагает возможность общения существ духовных. Но вот поздний Бахтин мир Достоевского онтологически определяет как «ад» – «карнавализованную преисподнюю», где в атмосфере «карнавальной откровенности» «релятивизуется всё, что разъединяет людей» и между ними устанавливаются «вольные фамильярные контакты». Это уж совсем не похоже на Церковь – тем более, что Бахтин называет «гнилыми верёвками», «тяжелым и мрачным обманом» «ложно – серьёзные» «моральные устои и верования». Кладбищенское «веселье» «Бобка», с его «заголимся и обнажимся», Бахтин ничтоже сумняся распространяет на все произведения Достоевского. При этом дирижирует карнавальным коллективом сам автор: «Решающее свое выражение [карнавальный] редуцированный смех получает в последней авторской позиции». Новоиспеченным нашим православным – почитателям «верующего» Достоевского – надо бы вдуматься в такую ее бахтинскую характеристику: «Эта позиция исключает всякую одностороннюю, догматическую серьезность, не дает абсолютизироваться ни одной точке зрения».

А что же пресловутый «диалог идей»? Вот каков он, например, в романе «Идиот», подвергнутом интерпретации уже поздним Бахтиным. Средоточие романа – это «карнавальная пара»: Мышкин, «идиот», со своей «чистой человечностью» заброшенный в падший мир, и гетера Настасья Филипповна, «безумная», чья экзистенция – это надрыв. «И вот вокруг этих двух центральных фигур романа – «идиота» и «безумной» – вся жизнь карнавализуется, превращается в «мир наизнанку»». Если это и диалог – переплетения, взаимоотражения «рая» Мышкина и «ада» Настасьи Филипповны, то какие же «идеи» – простите меня – могут быть у «безумной» и «идиота»?! Неужели атмосфера скандалов и истерик – это «высшая сфера духа и интеллекта»?[186] – Дорогой коллега! На самом деле эти бахтинские рассуждения мне очень нравятся, а его интуиция неотвратимого перехода «диалога» в «карнавал» представляется гениальной: в ней одной, как в капле воды, остроумно выражена вся падшесть мира. Сверх того, категории диалог и карнавал сделались великолепными инструментами для описания нынешнего социума, где, очевидно, надолго воцарился карнавализованный диалог[187], победил дух «веселой относительности». Кажется, именование на Западе Бахтина «флософом третьего тысячелетия» было весьма проницательным!

Дорогой профессор! Я вернусь к тому месту своего письма, где начала сопоставлять Бахтина и Сартра по общим для обоих опорным концептам. Это поступок, ответственность, свобода… Экскурс о Достоевском выявил нечто примечательное. Поздний Бахтин, вполне в ключе Сартра, описывает Достоевского как предтечу экзистенциализма: герои его произведений репрезентируют различные смысловые версии имманентного существования (весьма не похожего на проявления духа – бессмертного начала человека). Смерть – еще один концепт, на который я обращу внимание, развивая свою тему. Приверженцы феноменологического метода, экзистенциалисты Сартр и Бахтин не касаются вопроса о смертности или бессмертии человека: оба ограничиваются вполне рациональной феноменологией смерти. Вам, стороннику громадного, детализированного до мелочей антропософского мифа о «жизни между смертью и новым рождением», эта профанная феноменология, возможно, покажется сухой и скучной. Я, православный метафизик, со своей стороны нахожу такие рассуждения софистическими и высокомерными (в них я чувствую гордыню стоицизма, – дескать, мне чужд страх смерти), но отдаю должное мыслительной честности агностиков. Так посмотрим же, близки или расходятся Бахтин и Сартр в вопросе о событии смерти.

Относительно Сартра надо сказать, что ему отнюдь не хочется умирать, но и имманентно «существовать» ему не по душе. Ему хотелось бы, чтобы Бог был: порой он упоминает безо всякой вражды это слово, хотя и в феноменологическом контексте. О смерти Сартр рассуждает, полемизируя с идеей “Sein zum Tode” Хайдеггера, рассматривавшего смерть как свободный выбор, «проект» Dasein (т. е. человека в его имманентном бытии). Человек Хайдеггера живет в постоянном и напряженном предвосхищении смерти, строит свою жизнь в смертной перспективе, – стремясь примириться с нею, конципирует, превращает ее в собственный замысел. Человек же Сартра знать ничего не хочет – и не может – о собственной смерти, Она исключена из его cogito и, оказываясь вне луча феноменологической интенции, для него попросту не существует. Когда я жив, смерти для меня нет, когда умру – меня не будет: так, софистически, древние создавали иллюзию собственного бессмертия. Сартр, кажется, чувствует ситуацию сходно: «Я сам ускользаю от смерти». Для моей смерти «нет никакого места в моей субъективности», она – факт, подобный моему рождению – дана только другому. «Для смерти нет никакого места в бытии – для – себя», – она есть «аспект ‹…› бытия – для – другого». Наши проекты строятся «в принципе независимо от нее», так что «бытие к смерти» Хайдеггера, по Сартру, было бы ложной установкой субъекта – отказом от своей субъективности и жизнью под взглядом другого.

Итак, Сартр исключает смерть из «онтологической структуры моего бытия»; моя смерть мне феноменологически не дана, не входит в мой опыт. Получается, что жизнь субъекта для Сартра не имеет конца – в своем реальном существовании человек бессмертен. Дорогой коллега! Вы, как и я, полагаю, находите эту феноменологию смерти типично софистическим построением: мы с Вами убеждены, что смерть не есть обрыв субъективности. Смерти нет для меня, на все лады повторяет Сартр, – «как раз другой смертен в своем бытии»[188]. «На кладбище пускай лежат другие», – сказал однажды Бахтин кому – то из своих почитателей. Хотелось бы мне всмотреться в выражение его лица при этих словах!

Да, о смерти Бахтин рассуждал в принципе так же, как Сартр. Но, в отличие от последнего, он, как всегда, прибегал к герменевтическому дискурсу – апеллировал к «поэтике Достоевского», который, по его наблюдению, «никогда не изображает смерти изнутри». «Сознание ‹…› бесконечно», «смерти ‹…› изнутри ‹…› не существует вообще», ибо «начало и конец, рождение и смерть» принадлежат объективации. «Сознание для себя» – вот «самый главный» «предмет изображения в мире Достоевского», и смерть его «не задевает»[189]. «Личность не умирает. Смерть есть уход»[190]: в комментариях к Достоевскому звучат, по – видимому, убеждения позднего Бахтина. В раннем трактате «Автор и герой…» свою веру (остающуюся загадочной) Бахтин сплетает с «архитектонической» философией, которая – аналог феноменологической онтологии Сартра. Возможно, Бахтин, как и мыслители Серебряного века, хотел философски подкрепить собственную веру. В этой последней я нахожу квазихристианскую основу, которая модифицирована представлением В. Соловьёва о спасении через эротическую любовь. Такой любовью движим автор (я – для – себя, субъект) по отношению к создаваемому им герою (это другой – для – меня, – объект, но лишь отчасти). «Эстетическое» (т. е. пространственно – временнóе, согласно «трансцендентальной эстетике» Канта) отношение автора к герою, в соответствии с поздним соловьёвским трактатом «Смысл любви», уподоблено «спасению» героя – дарованию ему бессмертия в художественном мире[191]. Бессмертной при этом оказывается душа героя, другого, – стянутое в «смысловое целое» его бытие во времени (существование по Сартру). Я же – для-себя не в состоянии – по «архитектоническим» причинам – эстетизировать, т. е. «завершить» свою душу, представить ее как форму. «В себе самом я живу в духе», – пишет Бахтин в ключе Бердяева, – и «с точки зрения самопереживания, интуитивно убедительно смысловое бессмертие духа»[192]. По – видимому, первичная бахтинская интуиция «смыслового бессмертия духа» та же самая, что интуиция отсутствия смерти для субъекта, естественная для Сартра. Здесь для меня весомое подтверждение экзистенциалистского сходства их «идей». И во всем корпусе своих трудов Бахтин выступает как агностик сартровского типа.

Дорогой профессор! Не знаю, убедила ли я Вас, что наш литературовед Бахтин в действительности, при правильном понимании его воззрения, – философ – экзистенциалист, чей диалогизм (русский Бубер!) – это учение о бытии человека, облеченное в «эстетический» дискурс. Лично для меня это стало полностью очевидным благодаря сравнению Бахтина с Сартром. Сходство их подходов к тайне человека и отношений между людьми поразительно. Вот если бы кто-нибудь из Ваших университетских коллег предложил своим ученикам диссертационную тему – сравнение «Автора и героя…» с «Бытием и ничто»! Мне кажется, Бахтин острее, чем Сартр чувствует человеческие «ячесть» и «другость», тоньше и проникновеннее схватывает оттенки их взаимных отражений. Этическое настроение просветляет бахтинский агностицизм, тогда как учение Сартра проникнуто «подпольным» томлением и безнадежностью. Впрочем, я отнюдь не «сартровед»! А будучи бахтиноведом, я использую сартровский экзистенциализм лишь как специфическое зеркало, помогающее мне выявить ряд аспектов экзистенциализма Бахтина.

Прощайте пока. В следующем письме я предполагаю обосновать для Вас причастность Бахтина к традиции экзистенциализма русского.

31 июля, Старый Городок

Письмо шестое: М. Бахтин и философия Серебряного века