Письма с фронта. 1914–1917 — страница 108 из 159

го не видел. Время (около 4 часов) прошло быстро, тепло и интересно. Полк для моей встречи выстроен был в конном строю, я поздоровался посотенно, похвалил за вид и пожелал им всякого благополучия. В полку все те казаки, которые служили в Каменце, и очень многие меня помнят и знают. Напр[имер], казак, возивший меня взад-вперед на лошадях, – кучер, бывший у Певнева. Всю дорогу мы с ним болтали без умолку. Во время обеда говорили о тебе, особенно коснулся в речи об этом Георг[ий] Михайлович [Труфанов], на его речь я отвечал также, в которой коснулся моего жена. «Моя жена – человек определенный, и роль свою – жены, матери и гражданки – несет по совести», – одна из главных тем моих слов. Тебе была составлена телеграмма, которая хорошо отразила охватившее всех нас настроение. Только что возвратился из церкви, где слушал Всенощную и наслаждался хорошим пением. Послед[нее] твое письмо спокойное и ровное, очевидно что-то жен пережил и успокоился.

Давай, моя сизая голубка, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Ваш отец и муж Андрей.

Целуй папу, маму, Каю. А.

Моя Анна с мечами направлена в Главный штаб 20 января при № 71283. А.

2 февраля 1917 г.

Дорогая моя драгоценная женушка!

Не писал тебе 3–4 дня, но решительно не мог вырваться: мы теперь на позиции, и я работаю в сутки 13–14 часов; в 8 часов я уже на ногах, и канитель длится до 22 часов, когда я стараюсь регулярно лечь спать. Прежде всего о деле: ты получила мое письмо из Черновиц и спрашиваешь меня (ответ твой получил сегодня), хочу ли я Соллогуба. Я тебе написал, что в 12-м корпусе, в котором я теперь начальником штаба, есть свободная вакансия штаб-офицера Ген[ерального] Штаба, что я уже предпринял свои шаги, чтобы на нее определили Серг[ея] Иван[овича] (значит, я его желаю), и что ему надо или телеграфировать об этом в Ставку подп[олковнику] Киященко, или поехать туда самому и похлопотать. Передай ему все это (или телеграфируй) самым определенным способом. Я об этом не мог телеграфировать по двум причинам: первая – телеграммы плохо идут, и вторая – главная – здесь на место прочат другого, это уже было налажено раньше, и мне – новому человеку – было неудобно идти вразрез.

Сейчас мне трудно будет послать к тебе человека, так как сокращены некоторые жел[езно]-дор[ожные] передвижения и посланный может ехать очень медленно. Живу я в огромной комнате, в четыре окна; мне найдена мебель – диван, ковры, кровать, и обстановка моя очень мила и изящна. Моя комната смотрит на юг, и в теперешние солнечные дни в ней обилие света. Словом, живу я с удобствами, но их почти не замечаю, так как слишком занят. Все же кое-что читаю (правда, не теперь); кончил I том Тэна «Путешествие по Италии» и нахожусь еще под обаянием этой удивительной книги; как только вздохну легче, примусь за второй том. В «Русском инвалиде» № 6 и 7 наткнулся на статью «Конные заметки» покойного Бориса Панаева (если найдешь, прочитай… помнишь, я тебе нередко говорил о нем как о моем друге, с которым много о чем толковали при наших встречах), и меня поразили в них не техническая (конная) сторона вопроса, с которой можно не всюду согласиться, а те броски духовного содержания, которые попадаются как бы вкрапленные случайно. Напр[имер]: «Решает задачу сила духа, способ приложения которой у каждого свой, чисто личный», или – особенно поразительно – «Победа даруется тем, кто искренне готов купить ее ценою своей жизни». Этот второй тезис я проповедую часто и часто же чувствую себя при этом совершенно одиноким; и как я был рад найти поддержку со стороны моего друга, который правоту своего исповедывания доказал на деле и который шлет мне свою мысль с той стороны. Это письмо повезет сейчас мотоциклист и передаст едущему офицеру, чтобы он опустил его где-либо в дороге; другое сяду тебе писать сегодня же. Твое последнее письмо от 23.I; оно ровнее, но на дне его чувствуется еще неостывшее горе. Давай, моя славная, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Твой отец и муж Андрей.

Целуй папу, маму и Каю. А.

Разрешение Осипу мною выслано в день получения твоей телеграммы.

4 февраля 1917 года.

Моя славная женушка!

За кучею дел я тебя совсем забываю. Сегодня я послал почтой тебе 650 руб., 1\5–1\6 часть которых принадлежит Ейке. Позавчера также написал тебе письмо, но короткое, чтобы использовать уезжающего офицера; он где-либо на пути опустит письмо в ящик, и оно придет к тебе дня на 3–4 скорее. Сейчас 17 час. 35 м., и только что упоминалась служебная толкотня; а встал я в 7 1/4 час. и уже в 8 час. был за письменным столом… за служебным. У меня их два: один огромный – стоит посреди комнаты и на нем: бумаги, планы, карты… и телефон, через который я, не сходя со своего кресла, могу разговаривать с двумя корпусными и со всеми крупными частями нашего корпуса, и другой стол – мой личный, он меньше, стоит недалеко от моей кровати, и на нем мое личное: стоит жена с малышами, лежит дневник, очередная книга для чтения и телефон, соединяющий меня непосредственно с корпусным командиром; на этом столе своя чернильница, ручка, карандаши… словом, столы – два разных мира, и за одним я сижу сухой, точный, деловой, требовательный… машина, прозываемая офицером Ген. штаба, а за другим – сидит Анд[рей] Евг[еньевич] – влажный, бездеятельный, поддающийся фантазиям, думающий о разных вещах этого мира, нередко грустный. Моя большая комната – это святая святых корпуса, у дверей которой стоит унтер-офицер вестовой; а если я его пошлю куда-либо, его место занимает дежурный урядник от сотни… без моего разрешения они никого не впустят; если я отсутствую, то только три особы могут войти в комнату: командир корпуса, штаб-офицер Ген. штаба и …Игнат. С момента, когда я ложусь спать, у дверей становится часовой. Ты видишь, женушка, если бы невзначай захотел кто украсть твоего соблазнительного муженька (напр[имер], отвратительные сестры милосердия), то это ему никак не удастся: днем унтер-офицер набьет физиономию, а ночью часовой проколет пузо.

Сейчас садится (или уже село) солнце, и я немного похожу по комнате, пока не станет темнее и не явится возможность зажечь лампу… Походить не удалось, так как доложили о двух офицерах, прибывших с курсов Воен[ной] академии, и я с ними пробеседовал минут двадцать… Один из офицеров будет у меня в штабе. Я тебе как-то говорил, что в Каменце я много спорил со своими старыми друзьями из гражданских генералов. Их вопросы и сомнения совсем были бы неинтересны, если бы за ними не была скрыта одинако[во] думающая масса. Надежны ли прапорщики? Не забираются ли в солдатскую среду опасные идеи? и т. п., вот круг их наивных тревог и опасений. Я читаю одно произведенное расследование, вызванное сплетней какого-то сыщика, что будто бы в одном из запасных полков распространяется учение Толстого и противоправительственные идеи. Солдатские ответы характерны и подчас очень остроумны. Вот тебе на выборку. Прапорщик Люльчишен, между прочим, говорит: «В чем заключается учение Толстого, я не знаю, и кто такой был Толстой – не знаю». Унт[ер]-офиц[ер] Бондарь: «Ученья Толстого не знаю; слышал только, что Толстой был граф». Унт[ер]-оф[ицер] Слепец: «Слышал, что был какой-то Толстой, но кто он, того не знаю». Унт[ер]-оф[ицер] Ратушняк: «Толстого я не знаю и даже не слышал о нем». Даже прапорщик Иван Тихонович Кухарь (т. е. офицер, но из ниж[них] чинов… 26 лет был фельдфебелем) заявил: «Относительно учения Толстого я ничего не могу показать, потому что и сам этого учения не знаю». Какое забавное явление: наша интеллигенция молится на Толстого, Америка называет его апостолом XIX столетия, видят в нем что-то мировое, а крестьянская, мужицкая Россия его не знает, о нем не слыхала или знает разве, что он граф, т. е. человек иной породы, чужой, не ихней. А сколько покойный рекламист играл в простоту; и лапти носил, и в зипуне ходил… совсем с народом сливался: интеллигенцию провел, а простой народ на лукавство не поддался: «Не знаем… есть какой-то граф Толстой, это слыхали, а что он говорит, не ведаем…» Для меня это страшно показательно: и как народный приговор, и как новое подтверждение той пропасти, которая лежит между нашей […] интеллигенцией и простым сермяжным народом… пропасть! И как уж там в Гос. думе все эти фрачные господа отражают думы народа, это для меня большой секрет… Пав[ел] Ник[олаевич] Милюков о Толстом скажет: «Это – гений, это провозвестник светлых начал» и т. п. в этом роде, а какой-либо Лука Григорьевич Штанько: «Не слыхал… говорят, есть какой-то граф, да и то, поди, брешут».

Что касается до опасных идей, то ответы все на один лад, вроде как ответил Мих[аил] Евдокимович Нишкур (унт[ер]-офицер, три раза ранен): «У меня во взводе или в роте никаких глупых разговоров не ведется; [под] глупыми разговорами я понимаю разговоры против правительства…»

Я как-то мимоходом написал тебе о статье «Конные заметки» Бориса Панаева в № 6 и 7 «Русского инвалида»; она произвела на меня большое впечатление. Вот что я заметил по этому поводу в своем дневнике: «Эти мысли я прочитал с волнением; сколько раз я думал в этом духе, говорил или писал, и вот теперь от моего друга, из потустороннего мира, я слышу авторитетную поддержку. Я – еще живой – может быть, и не имею права решительно говорить о таких великих и необсудимых вещах, не имею потому, что в роковые минуты могу ослабеть духом и не выполнить того, во что верую, но он, положивший душу за други своя, сказать это мог и умел сказать голосом властным и решительным…» и далее в этом роде.

Поужинал, во время чего спорил с доктором… о жидах. Вопрос трактовался в спокойном тоне и под историческим углом… Мой оппонент доказывал, что народ этот переживал в юных годах такую же историю, как и другие, я спорил и ловил оппонента на слабом знании Библии… Возвратился к личному столику и хотел продолжать беседу с женкой, но меня атаковали докладчики и держали вплоть до 9 часов…[…] Вчера целый день провел в окопах, осмотрел 1,5 полка и ожил духом в родной мне окопной обстановке.