Письма с фронта. 1914–1917 — страница 84 из 159

еще теплящейся верой в глазах они слушали эти слова; некоторые плакали. Особенно бросалась в глаза худая женщина с толстым животом, в лаптях… она то плакала, то беспомощно водила печальными глазами по иконам. Кто ее сделал беременной, и что она теперь будет делать – этот вопрос, вероятно, занимал и ее, и других. Один солдат (именем Платон) исповедывался и причастился; на лице его отсвечивались покой и удовлетворенность, когда он уходил от чаши… Я получил от батюшки просфору, которую я тотчас же передал причастнику, причем его и поздравил…

Дома мы обедали с командирами полков, на столе были закуски, а при конце арбуз… Обед прошел в веселой болтовне… Засиделись, а в 4 часа в одном полку был солдатский спектакль с клоунами… Ты поймешь, жён, что я не мог уже стоять на мысли писать тебе; дело в том, что в полку имеется замечательный клоун (фам[илия] Кривой), высокой марки, который меня много раз смешил и от которого мне отказаться нельзя.

В солдат[ских] спектаклях на войне много интересного, даже вне тех ярких дарований, которые всегда попадаются; интересна простота средств: палатка открытая к зрителям – это весь сценарий, который представляет и комнату, и кабак, и двор, а вобьют посередине ветку – начнет представлять парк, да еще очень тенистый… Находчивость актеров поразительная; всегда найдутся один-два солдата с бабьими голосами, и вот такому субъекту наведут лицо, набьют подушкой грудь (о молочном хозяйстве подумают прежде всего), перетянут талию, и выходит такая барышня, что зрители зубами пощелкивают. И когда смотришь все это, начинаешь понимать и театр Шекспира с его детской техникой, и театры греков, где молодое воображение зрителей все дорисовывало, чего не мог представить сценарий зари театрального искусства. Твой муж смеялся, конечно, как дурак, любуясь ломаньем Кривого, хотя все его сцены видел в третий или четвертый раз. Возвратился домой к ужину (между 19–20 часами), и вдруг получаем новость об объявлении войны Румынией. Отдаю приказ о прочтении новости людям и о крике «ура», сами начинаем кричать и в веселом настроении сидим за столом почти до полуночи… Таков мой день, который помешал мне своевременно написать женушке письмо.

Сегодня мы провожаем Акутина, который получил штатное место и нас покидает… будет играть полковая музыка, и мы будем пировать. Привык Пав[ел] Тим[офеевич] ко мне очень сильно (да и я к нему), и он был уже готов бросить свою Академию, если бы я взял его с собою во Францию… Теперь, конечно, это все расстроилось, но готовность Пав[ла] Тим[офеевича] ехать со мною говорит о силе его привычки. У нас сейчас благодатное время – хорошие теплые дни, а у меня – фрукты. Иметь их стоило значительного нажима с моей стороны, но теперь дело наладилось, на столе у меня две тарелки: на одной – сливы, на другой – груши… в животе у меня туго.

Я теперь начинаю чаще ходить в темно-зеленой рубашке, которую ты мне прислала; на ней беленький крестик и защитные аксельбанты; странно, что как-то невольно, а мои ученые значки легли в какой-то ящик Игната, и я их никогда не ношу. Я всегда говорил, что Георгий для меня ценнее всех моих ученых украшений, и теперь сам удивляюсь, как моя мысль бессознательно просачивается сквозь мои невольные акты. С Игнатом мы большие друзья, много говорим и рассуждаем; он хороший и чуткий человек и удивительно верно расценивает людей на войне, кто храбр, кто трус, как в бою ведет себя первый, как второй… Я думаю, родная, что ты успокоилась и вошла в колею ровного делового настроения. Давай, радость, твои глазки и губки, а также самое, а также нашу троицу, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Ваш отец и муж Андрей.

Целуй домашних. А.

18 августа 1916 г.

Моя ненаглядная женушка!

Получил от тебя сразу два письма, но одинакового содержания: и в том, и в другом ты меня распекаешь на все корки. Я бы тебе ответил, как следует, да мне некогда… завтра едет от нас офицер, и я должен ему скоро всучить это письмо. Посылаю тебе нашу карточку, снятую в момент проводов П. Т. Акутина. Он сидит по мою лев[ую] сторону, еще левее Ник[олай] Иван[ович] [Савин] (тоже моя слабость), правее Савченко, еще правее Худолей. У него между ногами Бранкевич, а около собаки Семенов. Сзади нас молодежь, начиная слева: Ница (самый высокий), Иржаковский, Голущенко, Стыков и Николаенко. В момент снимания мы все хохотали, почему улыбку ты подловишь почти на каждом лице, исключая, может быть, твоего серьезного мужа. В следующем письме я вышлю другой снимок, почти того же содержания, но без Бранкевича и пса.

Вчера мой день был сильно опечален: получил письма от Мити и Кара-Георгия, в которых сообщается о потерях в полку за последние бои. Убиты Тренев, Дмитреков и Сергеев, много раненых, но Бог даст, легко. Смерть Тренева особенно была для меня тяжела; последние полтора месяца мы с ним жили вместе, много говорили, и я к нему сильно привык. Странно то, что я, он сам и многие другие ждали, что он будет убит. Он сказал это совершенно определенно, после смерти своих двух друзей – Жилина и Лаптева. «Убьют и меня», – говорил он… и говорил правду. Я замечал по его поведению, насколько он верил в свое предчувствие: он сделался более осторожен, осмотрителен и даже робок. Сколько он хлопотал, чтобы получить Георгия, к которому я его представил; помимо его он имел решительно все награды… зачем была эта суета, это беспокойство о земных украшениях, когда его подкарауливала смерть? Для Лаптевой это последний и невознаградимый удар. Описывая это, я чувствую, что к их отношениям у меня не осталось ни капли осуждения… Что такое эти грехи и просчеты на фоне страшных и неумолимых картин войны! Говорят, что он хотел на ней жениться… на женщине, которая старше его на 10–15 лет. Возможно. Покойник в области своей психики был сложный и оригинальный человек. Ненаглядная моя детка, письмо обрываю: экстренно трогаемся.

Давай твои глазки, себя всю и троицу, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Ваш отец и муж Андрей.

21 августа 1916 г.

Дорогая женушка!

Письмо от 18.VIII мне пришлось перервать и послать неоконченным. Теперь мы снова на месте. Но какое место! Горы, хвойный лес… форменная поэзия. Мне недостает только моей голубки-женушки, чтобы погулять и помечтать на просторе этих красот. Говорят, что район, где мы сейчас живем, красивейший в мире. Скажем, что австрийцы перехватили, но красоты действительно много. Пользоваться ею мне мешает небольшое недомогание, начавшееся 17-го вечером: сначала что-то с животом (много ел слив), потом перестало, а последние два дня лихорадит и какая-то слабость. Ночью болела голова, башлыком ее отогрел, а теперь стало лучше.

Я никак не могу выяснить твои планы, когда выезжает Геня, когда ты. Твое решение остаться после него еще правильно, но при условии, что дед присмотрит за ним во время переэкзаменовки, да и потом, во время занятий. А если это выйдет, тебе можно пробыть и дольше: осень часто на Дону бывает лучше всяких сезонов… осень с ее фруктами, арбузами, виноградом.

Я все еще командую дивизией и жду сегодня-завтра приезда нач[альника] дивизии. Он должен понавезти нам много новостей. Время моего начальствования тихое и спокойное, если бы только не эти передвижения, которые как всегда совершаются очень быстро. Мы похожи на цыган или перелетных птиц: сидим, едим, поем песни… все кругом живо, уютно, беззаботно. Но вот раздается клич… все зашевелилось, беззаботный говор умолк, смененный сухими приказами, еще час – и никого уже нет: длинная колонна тянется куда-то по дороге.

Кругом нас, куда ни придем, бабы, дети и старики, мужчин нет, словно их вымели веником. Нужда кругом большая; если бы не наши солдаты, население умирало бы с голоду. Грустно видеть, как эта тяжкая нужда все выбивает в человеке – нравственное, стыдливое, возвышенное, – когда она подойдет к нему. Дети попрошайничают, прося хлеба и копеечку, старики подделываются всячески, чтобы пристроиться к еде, молодые девчонки (15–16 лет) перешучиваются с солдатами таким тоном, который ясно говорит, какой страшный и ранний способ они обрели, чтобы кормить себя и младших братьев. И все за хлеб, от денег часто отказываются. Принесет ли старуха малину, придет ли молодая к солдату на ночь, на вопрос, что ей дать, говорят один ответ: хлеба… он добывается и трудом старухи, ползающей по горам за ягодой, и любовью, которую продала девушка своему «врагу». Война, при всем ее суровом величии и необъятности размаха, во многих своих углах жестокая кровавая драма, особенно там, где она бьет мимоходом, посторонних. Эти посторонние, забитые черным крылом войны, одно из тягостных ее явлений; в минуты раздумий они встают предо мною как живые и просят меня ответить им – зачем, что они сделали… Ребенок 1–1,5 лет с простреленными ногами, принесенный в лазарет и лежащий в тряпье (мух от него отгоняет дед, так как мать не может бросить 4–5 других), крестьянин, убитый на улице и свалившийся в канаву с окаменелым недоумением на лице, корова, валяющаяся около пруда с вывороченными внутренностями, беременная баба, убитая пулеметом с аэроплана, аист, пораженный прямо в сердце и уже мертвецом планирующий к земле… И сколько их, и зачем они? Я знаю некоторых, людей храбрых и бодро смотрящих в лицо Смерти, которые уверенно говорят, что после войны они ни секунды не останутся в рядах войска. Я их понимаю, этих жалостливых людей, хотя очень плохих философов. Я сам очень много страдаю с моей жалостливостью, от многих картин, но остаюсь при вере, что война – и великое дело, и дело неизбежное. Ибо иначе пришлось бы категорически осудить мыслительный аппарат человечества, не сумевший вычеркнуть войну из своего мирового обихода. В том-то и дело, что война влита в существо нашего мира как один из величайших факторов юридического, экономического и нравственного характера.

Ты мне несколько раз пишешь про товар… Если все выслать рискованно, то высылай почтой хотя бы одну пару. Мне сапоги теперь нужны: старые похожи на туфли, хорошие искривились в задниках, а переделанные из солдатских, побывав со мною в водяных окопах, потеряли всякую форму и усугубили свою жесткость. Высылай на одну пару… все вышлешь, будет жалко, если меня не найдут, да все равно, не начнет же сапожник шить мне сразу три пары, и они у меня зря проваляются.