не наказывают за такое. Быть святым не всякому по плечу.
Говорят, богословы много рассуждают там, на земле, о соотношении свободы человеческой воли и Божественного всемогущества. Я не умею формулировать на их языке, я могу только сказать, как сама это понимаю: конечно, ничего доброго мы сами по себе не творим. Какой такой «мы наш, мы новый мир» без Него построили, ты и сам видел. Всё, без единого исключения всё доброе в мире творится Его силой, по Его воле и замыслу. Но у человека Он никогда не отнимает выбора: принять или отвергнуть, встать рядом или пойти прочь.
Ну, а эти мелкие-мелкие повседневные выборы? Что я могу тут сделать? Особенно если и не тянет меня в это влезать, если кажется, что всё это полная ерунда… Так что я, наверное, пока очень плохой наблюдатель. Но я буду учиться. И Максимыча обязательно попрошу меня хорошенько пропесочить, то есть объяснить, что тут от меня требуется. Жалко, тебя нет, Мишка, так, как ты, никто не умел объяснять мне простые вещи! Даже Максимыч.
Твоя Маша.
10
А ведь я заметила, что перестала здороваться с тобой в этих письмах, Миша. И в самом деле — это как дневник, ты же не читаешь их сейчас, и не выходит у меня повторять «здравствуй» тому, кто не ответил в самый первый раз. Впрочем, не в словах же дело…
Зачем я вообще начала писать тебе? Просто потому, что по тебе истосковалась, что так жду нашей встречи? Нет, наверное, не только это. Мне надо вернуться в то золотое время, когда мир был простым и прекрасным, когда мы понимали друг друга с полуслова — в наше общее детство, точнее, в мое отрочество, в твою юность. Мне нужна была точка отсчета, нужно было зеркало, чтобы разглядеть саму себя, свою жизнь и тех, кто мне дорог. Такая же эгоистка-гимназистка, как тогда, помнишь, когда я часами могла рассказывать тебе про всякую ерунду (ну ладно, не только ерунду, согласна), а ты с важным видом слушал и кивал, и поправлял, и задавал такие верные вопросы, ведь тебе очень нравилось быть моим старшим братом.
Вот я и писала тебе — двадцатилетнему. И вдруг, сама не ожидая такого, начала открывать тебя совсем другого, каким, пожалуй, я прежде и не очень-то хотела тебя знать — взрослым, отдельным от меня, проживающим такую жизнь, какую не я, а ты сам для себя избрал. Надо же как, Миша… Но оно всегда получается так, если начинаешь вглядываться в лицо напротив.
Самые мудрые говорят о самом важном с Ним. Но, знаешь, это действительно… ну, это как из самолета прыгнуть, наверное, и даже без парашюта, чтобы тебя подхватил Кто-то Другой, кто может и хочет подхватить. У меня пока не очень получается так. Вот и выбрала почему-то именно тебя, а вовсе не Максимыча, и сама не очень пока понимаю, почему. Но это неважно, право, я верю, что с каждым таким письмом приближается день, когда я скажу тебе «Мишенька, здравствуй!» — и получу ответ.
А Максимыч зато провел со мной сеанс ликвидации безграмотности, это насчет Надюши и моей роли наблюдателя. Да конечно же, не в том моя задача, чтобы занудно галочки ставить, когда она хорошее сделала или подумала, а когда плохое. То есть следить за этим тоже нужно, очень даже внимательно — но это всего лишь внешние проявления. Борются-то не с симптомами болезни (ознобом, температурой), а с ее причиной, иначе можно температуру сбить, а человека потерять. И главная задача у Хранителя прямо как у врача — помогать больному сражаться с болезнью. Ну, а я снова инструменты подаю, как бывало там, на земле. Даже нет, здешний скальпель мне и в руки-то не взять, я уж скорее ночная сиделка: проследить, отметить, вовремя позвать дежурного врача.
А Надюшин недуг всем нам хорошо знаком: ей хочется, чтобы ее любили. Да я давно писала тебе об этом, про то, как ринулась она в семейную жизнь, и не нашла там того, чего искала (на самом деле искала Синюю птицу, вот и не нашла ничего), как потом пришла в церковь. Но на работе-то, казалось бы, к чему об этом вести речь? Человек, прямо по Марксу, отдает свои силы и время в обмен на денежную компенсацию. Ещё интересной бывает работа, полезной, но не обязательно. Всё просто…
Да какая уж тут простота! Деньги, конечно, нужны, особенно теперь, когда у них там снова свобода торговли, как при царе, да и интерес и польза играют не последнюю роль. Но немного таких людей, которым нужны только они. Не менее важна, как теперь принято там говорить, «возможность самореализации» — то есть не просто ты будешь в деревне землю пахать или в конторе чужие бумажки перепечатывать, а раскроешь все данные тебе таланты в полной мере. Прекрасно, правда? Не все только понимают, что и землю пахать — тоже такое дарование бывает. Тут обычно имеется в виду конкурс, как в провинциальном театре: Гамлет один, и Офелия одна, так что должен каждый себе и другим доказать, что эта роль его, что статистом ему быть не полагается.
Но даже не это главное для нашей Нади. Нет, конечно, ей важно добиться успеха на работе, да и всем почти это важно. Но ей, пусть она даже и сама не отдает себе в этом отчет, важнее другое. Она докажет своим родителям, что она большая, самостоятельная, успешная. Даже отцу, с которым они почти не встречаются и очень редко созваниваются, и уж тем более маме, которая всегда предъявляла к ней свои требования, всегда ждала чего-то очень конкретного — и вот теперь, кажется Наде, если она действительно добьется успеха, мама не просто похвалит ее, но признает ее правоту.
Дико тебе такое слышать? И мне было дико, когда Максимыч начал мне всё это объяснять. А потом… Потом я просто вспомнила нашу встречу с Антошей, племянником твоим. Сколько пришлось нам проговорить и понять друг про друга! Знаешь, я никогда не думала, пока не повстречала его здесь, сколько же я всего в нем напортила. Я даже про Надю сейчас ничего особенного не скажу, в ее-то шкуру мне не влезть — я могу тебе рассказать про саму себя.
Ты же помнишь, что с нами произошло после ареста Максимыча. Квартира была опечатана, с работы в Первой градской меня уволили (а ведь хирургические сестры с таким опытом тоже на дороге не валяются!). Мне пришлось искать места по каким-то заводским амбулаториям, профилакториям, по окраинам Москвы и области, и выслушивать там после полугода работы: «Да, Марья Антиповна, к вам претензий нет, но вы же понимаете… зайдите в кадры, будьте добры». Ютились мы по общежитиям, а то и просто по знакомым. Может быть, всё это нас и спасло — мы сразу упали на самое дно, и чекистские сети проходили поверх, нас не задевая. Многие ведь отправились туда вслед за мужьями. А может, была и другая причина — трудно мне сказать.
Знаешь, в глубины Лубянки мне тоже пока хода нет. Потому ли, что она все же чем-то сродни аду, потому ли, что я сама не готова — но я ничего не знаю об аресте и следствии Максимыча, кроме того, что он сам мне рассказал. Я не знаю, почему не тронули меня, почему остался на свободе ты, «царский офицер» — всяко ведь бывало в те годы, иногда просто бумажка терялась, или сегодня вдруг арестовывали того, кто завтра собирался арестовать тебя. Или просто — и такое бывало — приходили за тобой, а ты в командировке, вот и брали соседа для статистики.
Но я, впрочем, об Антошке. Хороший, умный мальчик на пороге отрочества, когда так необходим бывает мальчишкам отец… Знаешь, я ведь была еще нестарой, я могла еще выйти замуж — особенно во время войны сколько красивых и смелых проходило через мои руки, когда снова стала я хирургической сестрой, и не один, бывало, заговаривал на эти темы… Но мне казалось, что теперь все силы — только сыну, даже когда он и сам уже воевал, и когда вернулся. Мне казалось, что семейная жизнь вся осталась в прошлом, теперь вот только сына на ноги поднять да память о муже сохранить. Наверное, было бы лучше, если бы я нашла себе пару — так и Максимыч мне говорил. В том числе и для Антона.
Помнишь, я тебе писала, как старался он быть образцовым мальчиком? Так ведь это с моей подачи. Я понимала, что кому-кому, а сыну врага народа есть только один путь в люди — быть идеальным, образцовым. Нет, я не принуждала его силком ни к чему, я не наказывала его за двойки и тройки, просто он так ясно читал в моих глазах: ты должен быть лучшим. Он не мог принести домой тройку, как и с войны не мог вернуться без ордена, потому что этим он причинил бы мне боль — а если перевести на детский язык, то выходило, будто такого его мама не очень-то и любит. Каково это парню, который уже потерял отца, а с ним и всю свою благополучную жизнь профессорского сынка, который с мамой вдвоем сражается против целого света? Нет, такого он вытерпеть не мог, это было бы для него хуже самого сурового ремня.
Ты представляешь, в девятом классе он пришел домой и рассказал: у них одна девочка как-то не очень уважительно высказалась о Сталине. Мы-то сами тогда и слов никаких не говорили про Усатого (да и какие тогда могли быть слова!), но по одному взгляду всё понимали. А мой Антон накинулся на нее, да еще при всех: «Как ты можешь, про вождя и учителя, какая же ты комсомолка после этого!» Он, бедняга, и не понимал, чем грозили эти его обличения девочке, да и родителям. А я промолчала, я подумала: ну ничего, вырастет, сам разберется, не буду сеять у него в душе сомнения. В конце концов, это тоже такая честность: нельзя быть комсомольцем и не уважать Сталина, тут он по-своему прав.
Понимаешь, я хотела вырастить из него человека, который сможет жить в нашей стране, не пряча глаз. Не честного, не правдивого — а именно такого, и чтобы я ни говорила сама себе про честность, я на самом деле именно это имела в виду. И в результате готова была согласиться чуть ли не со стукачеством, лишь бы мой мальчик был образцовым, лишь бы ни пятнышка на его светлом облике.
И ведь это осталось на всю жизнь! А как я убивалась тогда, уже на склоне своей земной жизни, когда он, пламенный коммунист, дитя оттепели (это время такое настало после Усатого, вроде послабления), стал вдруг вести решительную борьбу с религиозными предрассудками на всех этих собраниях, и статьи в газетах писал, заседал даже в совете каком-то, решал, какие церкви закрыть! Нет, меня, свою мать, он жалел, никогда ничего при мне такого не говорил — но ведь мне он на самом деле мстил, а не попам. Мне, за это образцовое свое детство, за то, что так и остался он до конца своих дней мальчиком-паинькой, боявшимся тройку из школы принести, потому что мама любить не будет. И вот таким требовательным без снисхождения родителем он представлял себе и Его — а кто, кроме меня, в том виноват? Никто. Настоящих попов он видал разве что во время своих турпоходов, на фоне памятников русского зодчества (они же по совместительству церкви), да и то издалека.