Письма внуку. Книга первая: Сокровенное — страница 2 из 39

Вот такая, брат, была когда-то история с моим крестным — тезкой самого Колумба. Как унюхал про наше "движимое" богатство этот человек, как убедил отца сделаться моим крестным (мать, как я после узнал, была категорически против) — неизвестно. Впрочем, отец мой — абсолютный диктатор, в семье — всю жизнь был непозволительно бескорыстным и доверчивым человеком. Но о нем — в одном из последующих тебе писем. А может даже и не в одном.

Сейчас мне вдруг подумалось вот о чем. Очень даже может быть, что это уже после пропажи золота, моему крестному, в знак презрения, дали у нас дома кличку, слегка сократив, скажем, его фамилию "Христофоров", а имя у него было какое-то другое: уж очень редким даже для той эпохи было имя Христофор, что, по одним данным, означает "имя Христа носящий", по другим же — "Несший Христа" (имеется в виду человек, который когда-то перенес новорожденного младенца-Христа через ручей).

Да какая теперь, в сущности, разница — имя это было или фамилия моего жуликоватого крестного?

Письмо второе:ТОРГСИН

Дорогой внук, в предыдущем письме я, похоже, выставил своего отца — твоего прадедушку Степана Ивановича Гребенникова — совершенным простофилею, отсыпавшим симферопольскому Остапу-Христофору абсолютно все богатство своих родителей. Все же отец догадался кое-что оставить — получается, еще до Христофора — в некоторых наших стульях, ну как не вспомнить Ильфа с Петровым! Мастер на все руки, он в ножках венских из гнутого бука стульев высверлил глубокие цилиндрические полости, куда уместил стопки золотых царских десятирублевок. "Вход" в каждый такой тайничок был плотно закрыт деревянной пробкой на клею, замаскированной тщательно. Ну кто догадается даже "прибором" зондировать ножки у стульев?

Каким-то чудом уцелели и некоторые более крупные золотые предметы — ложки, часы, толстенная нашейная цепь, какой-то прозрачный искристо-зеленоватый камень в оправе и разная другая "мелочь", которая меня совершенно тогда не привлекала. Интересы у меня были совсем-совсем другие (я их описал в других своих книгах): удивительный Мир Насекомых, порхавших, жужжавших и стрекотавших в нашем дворе и саду: они были куда красивее — а значит и ценнее! — всех этих монотонно-желтых тяжеленных вещиц (ложкой можно было нечаянно запросто разбить тарелку) и тоже увесистых кружочков с профилем некоего курносого дядьки — царя Николая Второго.

И где-то в середине тридцатых годов эти "безделушки" отец сначала с опаскою, а потом целыми "комплектами" стал сдавать в Торгсин. На сию операцию он нередко брал и меня. Я хорошо помню это заведение: большущий роскошный магазин, где безо всякой очереди можно было запросто приобрести любую снедь (была голодуха, о коей попозже), отрез на костюм и вообще что душе угодно. Для этого стоило лишь подойти к окошечку слева от входа, сдать царскую десятку или там цепочку, малость подождать, пока оценщик-эксперт с лупой, очень напоминающий часового мастера, что-то там разглядит, мазнет чем-то по золотишку, опустит предметик в мензурку с жидкостью, затем положит его на весы, пару раз щелкнет костяшками маленьких конторских счетов, скажет что-то сидящей рядом красивой тете, которая вырежет из бланка что-то вроде билетика, и изящным движением выложит его на маленький круглый подносик, прикрепленный под окошком. "Билетики" эти назывались бонами. Отец теперь шел к прилавкам, что направо. Вот что тут набиралось в сумки-мешки: белейшая пшеничная мука, смалец (топленое нутряное свиное сало) в большущих красивых голубых банках, красная икра в синих плоских банках, на которых было изображено волнистое море и судно с сетью, зацепившей огромного остромордого осетра. Непременно брались также бульонные кубики (выпаренный и спрессованный мясной отвар) в золотистой изящной обертке, какао, шоколадные плитки и прочие сласти.

Дома все это, разумеется, пускалось в дело. Пока из муки готовились всякие там штуки, я тем временем дегустировал готовые продукты. Нежнейшей консистенции чуть розоватый смалец, намазанный на ломоть хлеба да присыпанный сверху солью, был для меня, в общем-то избалованного сластями, эдакой пикантной закуской. Забавно щелкали между зубами большие клейкие рябиново-красные, но полупрозрачные, зерна икры из банок, что с остромордой рыбиной на крышке. Тонкие ломтики великолепно прокопченного балыка напоминали мне совсем раннее детство, когда меня возили в Геническ и на Арабатскую стрелку, о чем я тебе напишу отдельно — там, на берегу Сиваша, царил как раз вот такой же самый круто-морской запах. Темно-коричневый кубик бульона можно было разжевать и так, но все же куда вкуснее это было сделать по правилам — растворить его ложечкой в стакане горячей воды.

Торгсины были во всех наших крупных городах. Название расшифровывается просто: "Торговля с иностранцами". Я, к стыду, почти что ничего не смыслю в современной "экономике", но зато знаю вот что: все эти мамины цепочки-крестики, оставшиеся после Христофора (а может включая и его "комплекты"), сейчас все до одной далеко за океаном: И мои далекие и недалекие предки вовсе не ведали того, что своим богатством, помноженным на нерадивость и бескорыстие, содействовали быстрому становлению совсем другого государства — Соединенных Штатов Америки, теперь богатейшей державы мира…

Письмо третье:АМЕРИКАНСКАЯ БАБУШКА

Коль последнее мое письмо кончилось, помнится, на Америке, должен тебе сказать, что у меня, а стало быть и у тебя, были родственники в США. Точнее двоюродная моя бабушка — тетка моей мамы по материнской же линии, уехавшая в 1917 году из России. Знаю я о ней очень мало, хотя при мне она приезжала в Симферополь дважды — кажется, в 1930 и в 1934 годах. Толстая такая американка с золотыми зубами и веселым характером; помню ее больше не так "с натуры", как по многочисленным фотографиям, которые наделал отец — он усиленно занялся фотоделом как раз в те годы (и стал, кроме прочего, неплохим фотографом). И еще помню, как она угощала нас с братом Толей американскими шоколадками.

Второй раз она приезжала в СССР с какой-то делегацией (то ли коммунистической, то ли что-то в этом роде), "завернув" на пару деньков из Москвы к нам в Симферополь. Картины страшного голода и уличной нищеты ее так потрясли, что вскоре из Нью-Йорка, где она жила, зачастили к нам письма в длинных желтоватых конвертах с окошечком из кальки, сквозь которую просвечивал наш адрес; кроме письма там было по нескольку крупных ассигнаций с физиономиями американских президентов, городских пейзажей с каретами, а в толщу бумаги были впрессованы черные и красные шерстинки (почему-то именно они запомнились мне больше всего).

Эта "гуманитарная помощь" американской бабушки длилась много лет, составляла крупные суммы, и, что для меня самое удивительное, ни одной денежки из многочисленных желтых конвертов почтовиками умыкнуто не было, как почему-го не было у отца и матери никаких неприятностей по линии НКВД в связи с заграничной родственницей даже в зловещие тридцать пятые-тридцать седьмые.

Доллары эти, как и наши цепочки-ложки, уносились в "родной", ставший частью нашего быта, Торгсин, и отоваривались вышеупомянутыми продуктами и тому подобным. А вот когда Торгсины те прикрыли, у отца осталась толстенная пачка неотоваренных банкнот США, вроде бы никому теперь не нужных, а может уже и опасных. И лишь много лет спустя выяснилось, что отец эту пачку-то хранил, о чем я и не ведал. Но об этом — как-нибудь потом.

После смерти моей мамы, сразу после войны, уже из Сибири, я послал письмо в Нью-Йорк на улицу с трехзначным номером (адрес бабушки тогда еще у меня сохранялся). Получил открытку, написанную дрожащей старческой рукой, с соболезнованиями по поводу смерти мамы и добрыми нам с отцом пожеланиями. Было ей в те поры где-то под девяносто…

Что еще я о ней знаю? Почти ничего: когда-то вроде бы была акушеркой, в Нью-Йорке имела "домик и гараж". И глаза у нее были в точности как у моей матери; генетический этот признак малость передался и мне.

Если у тебя все же возникнет когда-нибудь надобность найти ее "концы", то к указанным "координатам" (Нью-Йорк, улица с трехзначным номером) и годом смерти, где-то в конце сороковых, даю тебе ее имя и фамилию: Mary Mordfin — Мэри Мордфин.

Вот, пожалуй, и все.

На этот раз негусто, уж извини…

Письмо четвертое:БРАТ

В некоторых своих книгах я, беря немалый грех на душу, писал, что рос в семье один: так лучше "выпячивались" основные герои моего повествования — насекомые. Лишь в последней своей книге "Мой мир" я уделил брату Толе несколько строчек текста и поместил маленький его портретик; книгу ту я посвятил его памяти.

Этот свой грех я хочу хоть немного искупить через сегодняшнее это к тебе письмо.

…На каких-то неведомо далеких от моего родного Крыма сибирских заболоченных равнинах, у построенной еще при царе железной дороги, как раз между казахстанским Петропавловском и Омском, возник поселочек под названием Исилькуль, что в переводе с тюркского обозначает нечто вроде "гнилого водоема". Туда помаленьку потянулись российские, украинские и немецкие поселенцы, в том числе два отцовых брата — Дмитрий и Иван. Я забыл тебе написать, что все они, включая отца, родом из села Ново-Васильевка Днепропетровской губернии, где отец их — то бишь мой дед Иван Гребенников (твой прапрадед по мужской линии) исполнял какую-то правоохранительную, вроде бы полицейскую, должность, и отнюдь не в самых нижних чинах, иначе б все это не замалчивалось тщательно и хоть какие-нибудь "вещдоки" до меня б обязательно дошли.

У Ивана Гребенникова было четверо сыновей и одна дочь. Судьба последней мне не известна, равно как и судьба старшего — Осипа. Отец подался с Днепропетровщины "на юга" — в Крым, а Дмитрий и Иван (средний и младший его братья) — в тот самый сибирский Исилькуль, где и осели. Оба занялись гармонным делом: Дмитрий — мастер по ремонту гармошек (гармонь — единственный, но необыкновенно массовый в те поры и в тех краях музыкальный инструмент простолюдья), Иван — гармонист, обслуживающий все "культурные мероприятия" и Исилькуля, и ближних, и дальних сел.