Письма внуку. Книга первая: Сокровенное — страница 22 из 39

веснушками.

Однако, при взгляде на нее (а потом лишь при мысли с ней) что-то странное происходило не только во мне самом, но и во всем окружающем мире. То ли она, не ведая того, излучала какие-то мощные удивительные волны, то ли глаза мои, вмиг перенастраиваясь после неведомого воздействия этих волн, начинали видеть ее и все окружающее необыкновенно резко и многоцветно — кто знает…

Но в те секунды меня охватывало какое-то томительное волнение, похожее на ощущение свободного и радостного полета, которое я часто испытывал в "небесных" снах. Ничего общего с той любовью, даже платонической, про которую я прочитывал и книжках и видел в кино, это чувство, как я был тогда убежден, да и подтверждаю сейчас, не имело (а тем более с тем, о чем, тьфу, писал в начале письма). Почему-то я был уверен, что оно, это чувство, возникало при каком-то странном, сложном, редчайшем сочетании стихий, мне тогда неизвестных, и попало, совершенно случайно, изо всех людей мне лишь одному.

Я видел девочку очень редко, далеко не каждый день, не смея даже ее подкараулить издали на перемене или в конце уроков, не смея глянуть долее чем секунду на ее лицо, и ни мгновения — хоть чуть ниже этого лица.

Однажды мне выпало неожиданное счастье: созерцать ее неотрывно целый час на конференции отличников в школьном зале. Я сидел на четвертом ряду, а она на сцене в президиуме, и до нее было метров семь; меня окружали такие же школьники, смотрящие на сцену, и потому я на этот раз не боялся, что она заметит мой восторженный неотрывный взгляд. Увы, больше такого случая мне не выпадало никогда — лишь редкие короткие созерцания на школьном дворе или в коридоре.

Это длилось два года — с огромными томительными перерывами на летние каникулы. Я даже не смел узнать, в какой стороне от школы она живет. Я ни разу не слышал ее голоса. Удивительно, что ни тогда, ни после она никогда не виделась мне во сне — и это наводило на мысль, что она не иначе как юная посланица какого-то иного мира, с иными измерениями, мира далекого и прекрасного. Еще раз стыжусь, что пишу про нее на тех же страницах, на которых поведал о людской похоти и распутстве.

В моей, как я сейчас считаю, затянувшейся — долгой и не очень-то нужной людям жизни (может, лучше бы погиб в лагере? Но тогда не было бы у меня детей, а стало быть тебя, внука) были и увлечения, и любовь, и прочие "сопутствующие" явления. Но даже подобия того, что осенило меня в тридцать седьмом-тридцать восьмом годах в Крыму, я никогда не испытывал, ни о чем подобном не читал и не слыхивал. Что это было — клянусь, неведомо мне до сих пор. Но какую-то необыкновенно мощную подпитку, наверняка помогшую мне выстоять все невзгоды, я получил, как порою думается, именно тогда, в далеком симферопольском детстве. Чего, мой дорогой друг, и тебе искренне желаю.

А имя-фамилию ее, прости уж меня, даже тебе не назову. Разве что инициалы — Л. П. Жива ли она сейчас, юная посланица Иного Мира — не знаю. А ведь может статься: не только жива, но и вечна, и прилетает порою на нашу планету уже под другим именем, чтобы к концу чьего-то счастливейшего детства озарить человеку весь его дальнейший земной трудный путь.

Под другим именем, но в прежнем облике, и с тем же ярким, волшебным излучением.

Как мне хочется, чтобы спустя шесть десятилетий она — именно она и никто больше — вот так же, пусть хотя бы ненадолго, прилетела бы к тебе, мой дорогой, мой любимый дружок — все такая же юная, волшебная… погоди, не подберу еще какого-то, очень нужного слова; увы, как однако беден, банален и скуден наш земной, человечий язык! Святая, священная — нет, не то!

Хотя, кажется, нашел слово: лучезарная.

Нет, не совсем точно… Сияющая… Излучающая сияние… Осиянная…

Вот оно: Осиянная.

Осиянная… Ты прилетишь к моему внуку Андрюше, не правда ли?

Прилетишь?

Письмо двадцатое:МАТЬ

Долго я тянул с этим, может быть, самым главным, письмом: уж очень сложные чувства меня одолевают при воспоминаниях о маме, а говорить о матери, тебя породившей и воспитавшей, нужно только хорошее. В общем, трудным для меня будет это письмо, как ни увертываюсь.

Ольга Викторовна Терская — твоя прабабушка — окончила какую-то очень благородную гимназию и, вроде бы, еще что-то (уточнить это, как ни странно, я не имел возможности, на эту тему ни она, ни тем более отец, не любили говорить). О ее сестре и брате я упоминал в одном из первых писем — все они, как и их родители, были высокообразованными, высокоинтеллигентными людьми. Мать свободно говорила и читала по-французски, и французскими романами были забиты многие полки наших многочисленных книжных шкафов (потом эти романы меня здорово выручали: когда в военные годы не было бумаги, я писал в школе именно на них, между непонятных мне строчек, да еще и перевернув книгу вверх ногами). Неплохо она знала и немецкий, что мне значительно облегчило в школе его изучение.

Степан Иванович Гребенников был ее третьим мужем. Первым был некий военнослужащий, но вскоре он не то умер, не то погиб; предпоследним был некто Меженинов, и на стеклах нашего уличного надворотного фонаря, внутри которого на ночь зажигалась керосиновая лампочка (не зажжешь — штраф), еще в начале тридцатых годов было обозначено: "Площадь Гельвига. № 8. О. В. Меженинова". Похоже, что именно у Меженинова "отбил" Ольгу Викторовну Степан Иванович. Если это так, то звали Меженинова Стилиан Павлович — его вывел в своей книжке "Фата-моргана", изданной в Симферополе в 1917 году, отец — в виде чрезвычайно гнуснейшего субъекта, лишь чуть изменив его имя — "Флавиан Павлович"; вдобавок отец поменял своих предшественников местами и таким образом как бы отправил своего соперника на тот свет: в книге он заболел и умер, а прообраз того "героя" — Стилиан Швлович, купивший в киоске эту книжку — пришел к отцу, разорвал "этот пасквиль" и бросил обрывки ему в лицо — о том мне поведала моя крестная Мария Степановна Кизельштейн.

Впрочем, к той книжке мы еще вернемся.

Дом с усадьбой, о котором я писал, купил для матери мой дед Виктор Викторович Терский. В нем я родился и вырос, и с ними, Домом и Двором, как ты, наверное, уже уловил, связаны лучшие мои воспоминания. Несмотря на мои истинные и несуществующие болезни детство мое было бы чудесным, если бы не одно "но" — а может быть даже и не одно.

Симферополь. Фабричный спуск, 14. 1958.

Всё, что между больших акаций — мой Дом. А за воротами — Двор…


Во всяком случае, когда я только начал видеть и понимать Мир, уже вместо идиллистического обоюдного счастья, красочно описанного отцом в "Фате-моргане" (там она не Ольга, а Вера), я застал совсем-совсем другие их взаимоотношения. Она называла его, как ни странно, по имени-отчеству, и только на "Вы": Степан Иванович, позвольте Вас спросить… Он, наоборот, жену называл на "ты", и, увы" я ни разу не слышал, чтобы отец назвал мою маму по имени. В лучшем случае "ты", а больше так с ругательствами, то "обычными", то с "обидными", а то и с "трехэтажными"…

Отец, выходец из простонародья, ненавидел дворянское происхождение моей матери, или, как я сейчас думаю, делал вид, что ненавидит. "Дворянка проклятая" — было далеко не самым обидным к ней обращением. Чаще всего он ее называл "чертова кукла", "дрянь собачья" или еще как-нибудь в этом роде; возражений или недовольств с ее стороны я никогда не слышал: Вы, наверное, неправы, Степан Иванович…

Чем же заслужила бедная Ольга Викторовна такое обхождение?

Наверное тем, что отец обманулся в своих надеждах. Вот какой, по его разумению, должна была стать при нем бывшая жена Флавиана (то бишь Стилиана) Павловича — цитирую слова "Веры" из упомянутой отцовской книги:

"Но я не жалею: я научилась теперь понимать жизнь, а раньше я ее понимала чуть ли не так, как тот кретин, который назывался моим мужем. В трудоспособности я не уступаю теперь любой крестьянке и почти все по хозяйству делаю сама. Теперь я знаю, что труд есть высшее удовольствие в жизни, равного которому не бывает (отец так считал всю жизнь и это его свойство полностью перешло ко мне. — В. Г.). У нас есть коровы, овцы, поросята, много птицы, большой огород — и со всем этим я справлюсь. Как видите, я сама стала теперь "мужичкой", а когда-то этим словом я других оскорбляла. А вы еще говорили, что из меня никогда не будет хозяйка! Вот подождите — узнаете меня и стыдно вам станет".

Увы, в жизни сложилось все наоборот. Получившая блестящее дворянское воспитание Ольга Викторовна не могла даже пришить пуговицу, и любой труд — даже очень легкий, не говоря уже об уборке, стирке — вызывал в ней страх. Окончательно добили ее бегство из страны близких и приход большевиков в Крым. Сколько я ее помню — а родился я в двадцать седьмом — мама была уже тогда духовно сломленным, может быть даже очень больным человеком. Как тень, она ходила по комнатам нашего огромного дома, вздыхала, плакала; безропотно выслушивала нотации, ругань, а то и проклятия своего супруга, и… ничего не делала. Да, да, совсем ничего: хотя меня мать отчаянно, я бы сказал, как-то панически любила (может оттого, что я был "поздним" и единственным) — меня обихаживала Няня, а жилье — другая прислуга помоложе, а после — сам отец. Наверное только поэтому значительная часть Дома была сдана за мизерную плату квартирантам: семьям Кабаковых (глава их большой семьи Федор Яковлевич был наборщиком в типографии), Малаховых (Александр Дмитриевич — архитектор), Кизельштейнов (Яков Яковлевич, аптекарь, большой друг отца, и его жена Мария Степановна — моя будущая крестная), Даниланов (старичков-пенсионеров). И все равно огромный Двор и Дом были пусты, навевая у матери тоску по безвозвратно ушедшему от нее дворянскому прошлому.

А затем у нее появилась болезненная привычка носить на себе какую-нибудь рвань, в то время как шкафы были набиты всякого рода нарядами. Изредка эти вещи частично вывешивали во дворе для просушки, и соседи дивились и богатству, и причудливости старинных одеяний, а более всего той странной одежде, в которую облачалась Ольга Викторовна: этому наряду скорее всего подошло бы слово "рубище". Потому злые языки ее окрестили "дикой барыней" (у отца, наверное, тоже была уличная кличка, но я ее не запомнил).