несколько утяжеляться, остальное же время его тянули вверх попеременно то нижняя, то верхняя плоскости. Вернее, должны были тянуть.
Как рассказал мне отцовский помощник Валентин Аморандо (мы его звали просто "дядя Валя"), первые испытания аппарата, проведенные отцом в нашем дворе, были безуспешными: либо несуще-тянущие плоскости оказались маловатыми, либо воздух — слишком редким… Тогда отец намного увеличил площадь "машущей части", но это потребовало множества новых креплений и растяжек. Наверное, ты уже понял, что какие бы то ни было математические, тем более физические расчеты, чуждые отцу, он демонстративно презирал…
Пришла зима, и, хотя в Симферополе зимы короткие и относительно теплые, растяжки не выдержали своего сокращения от низких температур и все до одной полопались.
Не думаю, чтобы только это остановило бы отца. Скорее всего он убедился сам: такой слабый, но тяжеленный моторище на платформе, да еще с седоком, не смогли бы поднять даже громадные крылья. А может быть Степан Иванович увлекся к тому времени (это где-то "в районе" 1917-20 годов) другими делами — музыкальными, литературными, фотографическими или еще какими.
Когда я узнал эту историю от дяди Вали, да еще и убедился в ее достоверности, понаходив кое-какие детали этого аппарата (клапаны, части растяжек и так далее), мне стало обидно, что этот единственный отцовский самолет изобретался и строился до меня… А потом меня очень удивил предполагавшийся цвет аппарата, его окраска. Об этом случайно проговорился сам отец, — заготовивший когда-то очень много масляно-эмалевой краски канареечно-желтого цвета (она была в больших жестяных банках с иностранными этикетками), так что ее хватало на много лет для всевозможных домашних и хозяйственных дел, в том числе и на покраску моей знаменитой "противосквознячной" кроватки, описанной где-то выше. Отец, будучи дальтоником (красное путал с зеленым), не очень заботился о цвете, ему важна была прочность и водостойкость покрытия.
Представляю, как замечательно выглядела бы такая картина: аппарат оторвался от земли и поднялся вверх. Большая платформа с закрепленным на ней тяжеленным двигателем, таскающим вверх-вниз странные квадраты с множеством хлопающих клапанчиков; под ними — мотор, грузноватая фигура отца у рычагов и рукояток, и вся эта удивительная штуковина на фоне густо-синего неба, грохоча и подпрыгивая, сияет ярко-желтым цветом над изумленными сймферопольцами…
Письмо двадцать третье:ОТЕЦ
Как ты, наверное, понял, написать полный, "в рост" портрет отца — твоего прадеда Степана Ивановича Гребенникова — мне очень трудно, хотя многие "мазки" уже положены мною в предыдущих письмах. Да, это так: гуманизм в нем "совмещался" с жестокостью, научное невежество — с высокой грамотностью, безукоризненная честность — с эгоизмом, талант конструктора — с безудержным фантазированием, практический жизненный опыт — с авантюризмом.
Откроем-ка опять его автобиографическую "Фату-моргану", и выпишем оттуда то, что он сам о себе писал, выведя себя в образе главного героя повести Григория Петровича.
Внешний облик (в Таврической губернии, 1917 год): "На вид ему было не более 40 лет. Лицо у него было интеллигентное, с оттенком того благообразия, которое дается страданиями и лишением обыкновенных удовольствий жизни. Глаза сероголубые, вдумчивые и умные; небольшие, скорбно опущенные, усы; волосы, ниспадающие до плеч (этой прически я уже не застал, отец стригся "под машинку" — В. Г.); губы полные, с овалом мягкосердечия и добродушия; на лбу три резко очерченные складки".
Путешествия, совершенные им до меня: "Исходил, а частью изъездил на лошадях, весь Туркестан. Оттуда переправился через границу в северную Персию, где тоже много ходил (о пути его от Мешхеда к Каспию через Астрабад — ныне Терген — отец рассказывал мне сам. — В. Г.). Из Персии я отправился через Каспийское море в Астрахань, оттуда по Волге в Саратов, а из Саратова по железной дороге во Владивосток. Проезжал я только большие пространства, а вообще путешествовал пешком",
Одежда (путешествующего в 1917 году): "Одет он был в аккуратный костюм путешественника-туриста. Но, при первом взгляде на его одежду и особенно на его лицо, видно было, что он не турист, а странник, путешествующий для того, чтобы уйти от большого горя, которое стало на пути его жизни.
"На нем была английского покроя куртка серого сукна, обут он был в кожаные скороходы, очень легкие и удобные, очевидно, им самим сделанные, так как такого фасона в продажу не выпускают. Гетры плотно обтягивали его ноги и красиво переплетались крест-накрест черной тесьмою. На голове была шляпа итальянского туриста. За спиною висела сумка, перекинутая через плечи".
Одежда (после встреча с героиней): "Он был теперь острижен и причесан, борода и усы были сбриты, и весь он приободрился и значительно помолодел на вид. Он развязал котомку и достал оттуда тщательно сложенные принадлежности костюма. Затем он пошел на кухню, умылся и быстро переоделся, надел крахмальный воротничок (к слову — у нас дома валялось их несметное множество. — В. Г.) и подвязал галстук".
Отношение к сопернику (словами "Веры" о ее муже): "Я не люблю монахов, а его волосы, зачесанные назад и слишком открывающие лоб, делали его очень похожим на монаха; а благообразие лица (заметь: был благообразен! — В. Г.) и мистическое выражение глаз дополняли это сходство; даже имя у него было монашеское. Выпуклый, резко выделяющийся лоб невольно подсказывал что в нем есть признаки кретинизма. Ничего не выражающие усы и щетинящаяся бородка напоминали идиота (вот так благообразие! — В. Г.). Кожа на его лице была сухая, болезненно-бледная, с оттенком неприятной желтизны покойника, и, точно древний пергамент, извлеченный из саркофага египетской гробницы, туго обтягивала его лицо, особенно нос, заостренной и не совсем мужской формы; на глазных впадинах пергамент кожи был собран в мелкие складки, геометрически правильно расходящиеся радиусом к вискам, на которых видны были вздувшиеся вены. Мистические глаза имели выражение бездомной собаки, ищущей жалостным взглядом сострадания у прохожих. Смеяться он совсем не умел, а улыбался насмешливой и злой улыбкой, причем, если, в это время открывал рот, он делался безобразным, и кривыми, выходящими из ряда зубов, клыками, старательно скрываемыми уродливым стягиванием губ, страшно напоминал какого-то хищника. Вся фигура его была непривлекательной: он был небольшого роста, тщедушный и хилый, как больной ребенок, некрасиво сутулый, чрезвычайно худой. Тело его слабо держалось на тоненьких ножках рахитика; костлявые руки бессильно висели вдоль тела и были, по-видимому, сделаны не для мужчины и не для женщины, а для особы среднего пола, каких на земле бывает очень немного; на руках пальцы были стянуты непонятно зачем перепонками и кисти его рук с внутренней стороны были странно похожи на плавники тюленя. Вообще, он был особенный, не то кретин, не то дегенерат, а вернее всего, что-то среднее между мужчиной и женщиной, — и мне было стыдно, что я этого раньше не замечала".
Вот так мог печатно разделаться Степан Иванович с тем, кто ему не понравился… Я процитирую еще маленький кусочек из той же страницы его "Фаты": похоже, в нем упоминаются какие-то очень конкретные люди, но со слегка измененными именами:
" — За что я его полюбила? — недоумевала я, и обидно было и за себя, и за Валю, и за мадам Колесникову, и за милую, одинокую вдовушку Ирину Павловну, и за известную артистку Ялину, восходящую звезду русского театра, трогательные и святые письма которой он, негодяй, кощунственно порвал при мне, чтобы доказать свою нелюбовь к ней".
Из этих отрывочков ты, наверное, уже понял, что отец мой был очень грамотным, интеллектуально богатым человеком — а ведь окончил три класса сельско-приходской школы, где преподавались лишь арифметика, русский язык и закон божий. Последний, видимо, преподавался скверно, так как отец вырос убежденным атеистом-материалистом.
На официальной службе в мою бытность отец не состоял, занявшись исключительно изобретательством. Источник расходов, связанных с этим занятием — продажа остатков маминых богатств, сначала "движимых" (припомни письмо "Торгсин"), а затем и недвижимости — частей Дома. Перед самой войной флигель, где была его мастерская, был продан большой бедной еврейской семье по фамилии Окунь (впоследствии вся она была расстреляна фашистами), часть главного корпуса с Большой комнатой и прилегающими к ней помещениями — Дворкиным (судьба их мне неизвестна), последняя, центральная часть Дома — Сапожниковым (те сумели эвакуироваться морем и. после войны вернулись, оказавшись почему-то в дворкинской половине; в семидесятых годах они эту часть Дома продали и переехали в благоустроенную квартиру в западную часть города). Дольше всех, из тех, кто нас знал, прожили в восточном флигеле Дома наши квартиранты Кабаковы — уже на правах законных жильцов. Жили они там до 70-х годов. Теперь весь Двор и Дом заселены другими, совсем нам незнакомыми, семьями.
Но вернемся к отцу. До "ухода в изобретательство" он служил в Симферопольской земской управе — сначала письмоводвителем (что-то вроде делопроизводителя), затем кем-то вроде секретаря или зав. отделом. Он служил там еще некоторое время и после провозглашения советской власти — была какая-то справочка о том, что та Управа перешла "рабоче-крестьянским и солдатским депутатам".
Отец писал недурные стихи. У нас сохранялась толстая — сантиметров в пять-шесть — связка вырезок его стихотворений из разных журналов, где он подписывал свои творенья иногда полной фамилией, а чаще — сокращенной — "С. Грековъ", или, наоборот, "Г. Степановъ". Очень многие из них, называвшиеся "Сонетъ", были про любовь, и потому мною, мальчиком, не запомнились, но похоже, что возлюбленная у него была единственная — моя мать, а может я и ошибаюсь. Были и шуточные вирши, с игрою слов или нарочитой безрифмицей, вроде:
"Склонила красиво головку