Письма внуку. Книга вторая: Ночь в Емонтаеве — страница 10 из 55

еальный мир, чем мир натуральный, и несколько часов после такой ночи я хожу сам не свой, а нередко и весь день у меня бывает испорчен этим дьявольским анафемским сновидением. После освобождения я не очень удивлялся этим кошмарам: явно пострадала психика, но не навек же, поди пройдёт через несколько лет! Живу, работаю, езжу — не проходит, зараза, да ещё вроде страшней и достоверней делается. Тогда я подумал: вот как выйдет «законный» двадцатилетний срок — а это май 1967-го, то есть как стукнет мне сорок (посадили-то меня двадцатилетним) — так тогда уж наверняка пройдёт; но увы, превеликие мои надежды на выздоровление от сатанинских лагерных кошмаров в шестьдесят седьмом не оправдались и продолжались со зловещей регулярностью не менее двух-трех раз в месяц; порой я со страшным нечеловечьим криком вскакивал с постели или скатывался с неё, и просыпался; а если не мог проснуться и кричал, кричал во сне, то меня будили мои близкие — ну да ты об этом знаешь. Снится мне в таких случаях то, что я, униженный урками, обобранный ими и голодный, решившись на крайнее, кидаюсь на держащего тюремную камеру самого главного блатного, вора в законе, мучителя всех фраеров, мужиков и даже полуцветных, коими набита камера. Или же, в лагере, доведённый до бешенства этим скотом и подонком надзирателем Столбинским, со страшным криком опускаю на его питекантропскую башку в эмвэдэвской фуражке припрятанный загодя под матрацем на нарах стальной коленвал, и белесовато-красные густые брызги крови с мозгами летят, синхронно с моим победным и трагичным воплем, в стену и на окно, со стекла которого начинают медленно и сопливо стекать вниз, а он, сука, дёргается на полу секции в последних своих лягушьих конвульсиях; я же судорожно ищу, чем бы и как срочно порешить и себя, потому что вот-вот прибежит самоохрана, надзор, опер, и начнётся новая полоса моих смертных и страшных мучений, каковые и не снились распинаемым римлянами на крестах Иешуа и Варнаве.


VI. Но в сегодняшнем сне дело до этого не доходит: труп негодяя куда-то делся, я полудогадываюсь, что это было всего лишь видение, и в лагере всё спокойно. Я перехожу от одной группы заключённых к другой, рассказываю им о своём новом, настоящем горе — о поимке меня для досиживания намотанного Сталиным 20-летнего моего срока, в то время как у меня на воле столько недоделанных и важных дел; так миную последние бараки, прохожу зачем-то длинную многодырую зловонную уборную, что очень мерзко, потому как я босиком (обутку мою проиграли в карты один другому блатные), и приходится идти по калу и слизи — и вдруг вижу знакомое лицо одного из тех парней, с коими сидел в уральских лагерях; звать его Мишею, а фамилию я забыл; он был столяром, хромал, а потому, как и я, работал не на шахтах или в известковом карьере, а в зоне, в столярном цеху. «И ты здесь? — спрашиваю, — и тебя разыскали; да ты и не изменился, молодой, как тогда, а я, как видишь, уже старик, так они, гады, ни с чем не посчитались», — и начинаю сначала тихо, озираясь, а потом вслух, жестикулируя и крича, проклинать судьбу, хотя я и раньше предрекал, что всё вернётся на круги своя, и всех, в той числе и меня, отправят досиживать те сроки. Лагерный старый кореш Миша перепуган моими откровениями, увещевает меня, сдерживает; потом, глянув в сторону, поспешно бросает меня и быстро-быстро хромает за угол. Я, повернувшись в ту сторону, где он что-то заметил, вижу: на мои крики бегут два надзирателя да ещё несколько самоохранников. «Скоты вонючие, — кричу я им, — пейте, жрите меня, гады, кровопийцы, подонки», — и много других совсем уж страшных поносных ругательств выкрикиваю я этим мразям, со злодейским хохотом уже подбегающим ко мне, оборванному доходяге, которому терять уже нечего, не хочется лишь, чтобы они меня мучили. Гравитоплана нет, и я делаю отчаянную попытку взлететь без него — но нет, почти не отрываюсь от земли; ещё попытка — опять без толку; я делаю последнее, страшное напряжение — а их ненавистные морды и вытянутые ко мне руки уже рядом, — и вдруг просыпаюсь. Часто-часто стучит сердце, в мозгах творится что-то невероятное, от ненависти и страха дрожат руки, но я медленно возвращаюсь в мир реальности, мир гораздо менее достоверный и убедительный в своей кошмарной натуральности, чем эта вот моя комната с мольбертом, микроскопами, коллекциями насекомых на стенах и с большою кучей полуисписанной бумаги подле койки.


VII. Соображаю: как бы гнусно на душе не было, надобно и этот свой сон запротоколировать, обозначив день, час и место: Новосибирск, 4 июля 1993 года, начало шестого часа утра; меряю тонометром кровяное своё давление — так и есть, 230x120 миллиметров ртутного столба, надо пить клофелин, и ещё сердечно-успокоительные и психотропные, тем более что днём я должен в своём музее агроэкологии принять какого-то японского мэра и мэра же новосибирского, в связи со 100-летием этого города. Уже потом мне звонят: названные господа изменили планы и в музей не явятся; в таких случаях я отвечаю русской поговоркой: баба с возу — кобыле легче; ну а из головы не выходит и долго ещё не выйдет адское сновидение, перенёсшее меня за колючую супостатскую проволоку лагерных проклятых заборов-«баркасов» досиживать свой двадцатилетний сталинский срок. Будь же они прокляты, деспоты и изверги всех времён и эпох, и неужто им не будет конца? Лишь чудом я, лагерный доходяга, остался тогда жив и избег своей «законной» участи — вместе с десятком своих собратьев в виде, как и они, мёрзлых скелетов, обтянутых кожей, быть вывезенным ночью из лагерного морга на санях, влекомых быком; у вахты недолгая остановка для того, чтобы эти звероподобные, отогнув край рогожи, простукали молотком на длинной рукоятке наши головы для их гарантированного проломления и для счёта; а потом — поехали дальше, к старой выработанной шахте без копра, в «дудку» которой, тоже по счёту, поскидают с саней наши страшные изувеченные мёрзлые трупы для «вечного покоя», каковой порядок был заведён в сороковых годах в лагерях Южного Урала; правда, в других челябинских лагерях головы пробивали ломиком, а в нашем, карабашском — железнодорожным молотком с длинною рукоятью, что было сподручней и неутомительней. Я не раз видел эту процедуру своими глазами, и она у меня нарисована, равно как и некоторые другие лагерные ужасы, от каковых ночами я просыпаюсь с криком; я выставлял эти свои документальные зарисовки в ряде уральских городов, в Сибири и в Крыму, и, кроме сочувственных писем и звонков, получал разного рода угрозы и опровержения, в том числе от моих извергов надзирателей, с Урала; о них речь будет впереди, лишь бы мне дожить до описания того периода моей этой необыкновенной и трагичной жизни.


VIII. И я был когда-то, после своего освобождения, превесьма доволен тем, что славный мужик Никита Хрущёв распорядился выбросить этого деспота Сталина из Мавзолея как собаку, и зарыть его в землю; жаль только, что он зарыт на священной Красной площади, а не там, где его дружок и подручный Берия, расстрелянный весьма справедливо, а главное быстро (редчайший для наших дней, но вполне оправданный случай, когда кровопийцу нужно уничтожать без волокитных юридизмов, немедленно), и место захоронения этого скотины Берии неизвестно, что очень правильно, и то же самое следовало сделать с трупом его шефа Сталина, превращенном было в святыню для вечного поклонения, каковое пресёк молодчина Хрущёв. И как бы мне хотелось, дорогой мой внук, чтобы ты дожил до некоей, следующей Величайшей Оттепели, ещё более широкой, счастливой и демократичной, которую давно заслужил наш великий многострадальный народ.

Письмо тридцать девятое:НА ЮГ

I. Наконец-то могу приступить к описанию нашего с семьёй путешествия в неведомую Среднюю Азию — мы едем испытывать отцовский вибратор для сухой добычи золота на вновь открытых приисках, в песках у некоей реки Ангрен, притоке Сыр-Дарьи, и это 1939-й год. Настроение моё после неприютных холодных сибирско-казахстанских краёв поднялось заметно ещё и потому, что уезжаем от этих негостеприимных дрянных людишек, каковыми я почёл всех жителей тех мест после знакомства с бытом и повадками тех растреклятых щучинских хозяев с их вонючим помойным ведром и всем прочим; но многие годы спустя я изменю своё мнение обо всём этом, ну а пока я в вагоне тешу себя надеждой о том, что Средняя Азия может хоть в чём-то похожа, на мой родной Крым, а уж теплотой своей — так и превосходит Крым, что мне уже известно из книг. Но за окном плывут всё те же неприютные пейзажи — бескрайние зимние (уже ноябрь) степи с бледно-голыми берёзовыми перелесками, редкими чёрными избушками и бараками, и эта страна называется Барабинская степь; унылые дни сменяются долгими вагонными ночами, смутно озарёнными керосиновыми лампадками, которые вечером зажигает проводник над дверными проходами между вагонными тяжёлыми полками. Но вот и Новосибирск; громадный вокзалище с полукруглым сводом окна в полфасада; отец пытается убедить меня, что это самый большой и красивый вокзал в Союзе после московских вокзалов; чёрт его знает, может оно и так, только сие вовсе меня не трогает. Недалеко от вокзала, в конце некоей улицы видна нетронутая ещё сибирская сосновая тайга — тоже угрюмо-тёмного вида. День ожидания в этом громадном вокзалище, набитом галдящим разноликим людом, едущим зачем-то во все стороны, в течение какового дня отец, давясь в очередях, закомпостирует-таки билет на юг на туркестанский поезд. Наконец, мы в чреве ещё более неуютного, чем прежние, тесного вагона; опять колёса выстукивают свою нескончаемую ночную мелодию. Мы едем в некие тёплые южные страны — чем-то они меня встретят? Прошу обратить твоё внимание, дражайший внук, что мои сверстники в эти дни корпеют за школьными партами, я же, который окончил в Крыму семь классов, теперь не учусь, следуя за отцом в неведомые среднеазиатские дали. Опять замелькали за окнами осточертевшие столбы-провода, зимние и полузимние нудные ландшафты за ними; публика в вагоне ест своих дорожных куриц, огурцы, яйца; в сиз