скую. Сейчас мы видим тысячные демонстрации — анархисты, Демократический союз, люди заполняют площади… А тогда этого не было. Тогда самое большое собрание народа было в Лужниках — четырнадцать тысяч более-менее свободного народа, — и они приходили и на поэзию, и на политику, и на то, что потом стало рок-н-роллом, и на какое-то ритуальное действо, потому что был вакуум религии. Вот я сейчас вспомнил: удивительно точное прозрение у Гоголя было. Он сказал, что поэзия — это незримая ступень к христианству. И поэзия в то время выполняла все эти функции. Тогда единственным публичным более или менее свободным сборищем — на четырнадцать тысяч или на три тысячи зрителей — были поэтические вечера. Остальное цензуровалось: статьи в газетах и журналах… Мы, поэты, отказались цензуровать те стихи, которые мы будем читать. Потому что импровизация, записки из зала — все это было неподконтрольно. И конечно, эти вечера запрещались, потому что слишком смелые вещи говорились; вечера прекращались, потом через какое-то время снова где-то возобновлялись. Это был инстинкт самосохранения нации, самосохранения политической свободы.
Сейчас, я думаю, информативную и политическую роль стали выполнять политики: есть Верховный Совет, есть митинги, есть журналы, такие, как «Огонек», информативные газеты, которые сообщают правду фактов, и, к счастью, поэзия уже не должна выполнять не свойственные ей функции. Она должна заниматься своими духовными сверхзадачами, для чего, собственно, она и рождена. И слава Богу, наконец-то поэзия может заняться самой собой.
Многие политические темы, некогда запретные, сегодня уже стали общим местом. Надо было писать, когда невозможно: надо было писать против Хрущева — при Хрущеве, против Сталина — когда это было запрещено… Вы помните, когда Высоцкого кляли все и о нем невозможно было слова сказать — тогда нужны были добрые слова. У меня в новой книге есть одна строфа:
Все пишут — я перестаю.
О Сталине, Высоцком, о Байкале,
Гребенщикове и Шагале,
о Гавеле и о Вишневской Гале
писал, когда не разрешали.
Я не хочу «попасть в струю».
Сейчас мне кажется, что эта книга — моя первая, которую я хотел бы издать. И наконец она появилась. В ней как раз идет разговор чисто поэтический о вещах, о задачах поэзии.
— Андрей Андреевич, я знаю, что 1 марта в концертном зале «Октябрьский» прошел ваш творческий вечер. А если его сравнить с теми вечерами, что происходили лет тридцать тому назад в Политехническом?..
— Ну, этот вечер отличается от упомянутых вами уже тем, что концертный зал «Октябрьский» раза в три больше, чем тогдашний «Политехнический». Но если сравнить этот последний не с теми, далекими, а с вечерами, скажем двух-, трехгодичной давности, то я уже чувствую, что меньше записок чисто политических, резко политических, а очень много уже серьезных, глубоких записок, например о Хайдеггере, о Сартре, о Бердяеве. Это уже публика серьезная, она хочет глубокого. Уже есть какие-то чисто профессиональные вопросы, напрймер о концептуализме. Это уже чисто поэтическая аудитория, и я рад, что поэзия наконец может общаться именно со своей аудиторией.
Если вернуться к этому последнему вечеру, то вы, наверное, знаете, что весь сбор от него был отдан на нужды беженцев, которые сейчас наводнили Москву. Это армянские, русские, азербайджанские беженцы… Поэзия, конечно, стремится к высоким вещам. Но самая высшая ее цель — спасение не только культуры и цивилизации, но и спасение отдельного человека.
Вы помните, у Льва Шестова — это сейчас моя любимая настольная книга — есть такая притча. Фалес куда-то шел, смотрел на звезды и провалился в колодец. Над ним хохочет фракиянка — разве можно так увлекаться небом, чтобы напрочь забыть про грешную землю… Безусловно, поэзия должна думать о вечности, конструировать кристалл гармонии. Но в то же время, если ты идешь по мосту и в это время кто-то тонет, ты должен забыть свои высокие мысли и бросится спасать утопающего. Потому что, если ты этого не сделаешь, значит, твоя поэзия ни к чему.
И вот думая об этих несчастных людях, которые наводнили Москву, я за ночь перед вечером написал стихи о беженцах — «Цыгане социализма»:
Пожертвуйте что-нибудь бедствующим,
обрежешься об их лица…
Есть новая нация — беженцы —
цыгане социализма.
Нет песен у этой нации,
и Надсона для них нет.
Погром, не посаженный на цепь,
в их душах оставил след.
Россия бежит с побережья,
бежит из Баку Армения,
азербайджанки с Амассии,
культура бежит в зарубежье,
Бог покидает храмы…
Пожертвуйте нации беженцев!
А ты идешь по столице
с плакатом «Мерси, Баку!»,
цыганочка социализма
с детишками на боку.
Швейцар тебя учит совести,
и некуда тебе пожаловаться.
Бездомны «Московские новости»,
затопленные пожарными.
Да бомбардировщик бреющий,
своею ценою бешеной
накормит всех наших беженцев.
Пожертвуйте в пользу беженцев.
Пока мы в домах с этажерками
и не стряслось неизбежное,
беженцам хоть рубль пожертвуйте,
пока мы сами не беженцы.
Это, конечно, конкретное обращение к конкретным людям. Но если от этого нескольким голодным детям будет помощь, то, может быть, у поэзии выше нет задачи, чем накормить кого-то, одеть, обуть. Когда было землетрясение в Армении, то весь сбор от вечера, который был у меня в Колонном зале, я отдал в пользу армянских детей. Но я не стал отдавать эти деньги в один из общих фондов, которых сейчас очень много —, фонд детский, фонд помощи и т. п., куда-то абстрактно ты пересылаешь деньги. Я поехал в Тропарево, в больницу, где находятся армянские дети, пострадавшие при землетрясении. Они там с матерями, но все равно это страшное зрелище — безногие дети… Я просто сложил все деньги в сумку и отдал, чтобы на них купили детишкам на рынке фруктов, овощей, чтобы накормили этих детей.
Нужна конкретная помощь. Помните, у нас были фонд Вьетнама, фонд мира, еще какие-то фонды… Куда идут их деньги? Наверное, куда-нибудь на хорошие цели. Но мне хочется, чтобы средства пошли именно конкретному, вот этому мальчику, у которого нет ног, у которого глаза полны слез. И вот, хотя бы одному ты поможешь, хотя бы одну слезу утрешь, как говорил Достоевский — одна слеза ребенка, он не говорил — море слез, так вот одной слезой будет меньше…
— Да, сейчас, действительно, время конкретных дел, но и конкретных вопросов. Поэтому разрешите спросить вас вот о чем. Разрешите непростой вопрос, вопрос о Ленине. Мы давно уже слышим такие слова, как «сталинщина», «брежневщина», но пока все еще говорим «ленинизм», хотя изменение суффикса вот-вот должно произойти. Изменилась ли ваша оценка личности Ленина, ведь у вас есть поэма «Лонжюмо»?
— Да, «Лонжюмо»… Вы помните это время — четверть века тому назад? Это в первую очередь антисталинская поэма, а тогда антисталинские вещи трудно было и напечатать, и произнести. Вот вы знаете, наверное, поэта Олега Хлебникова, он из Ижевска: он рассказывал мне, что когда в десятом классе их собрал учитель в школе, то сказал, что «Лонжюмо» — это антисоветская поэма. То есть тогда Ленин, нормц ленинские — такое было кодовое клишевое название, это означало антисталин, антисталинизм. И борьба шла не на жизнь, а на смерть. Кроме того, тогда я был, конечно, весь под философским влиянием Пастернака. Вы помните его восхищенные строки о Ленине в «Высокой болезни», и даже, как вы знаете, Пастернак встретился с Мандельштамом в очереди у гроба Ленина… Это Пастернак и Мандельштам — ведущие умы и сердца нашей эпохи. А конкретно, я еще сейчас думаю, что меня подтолкнуло… Хрущев орал на меня в Кремле и по подсказке, и — за стихотворение о Ленине. Это для него было выступлением против партийности, он набросился на это стихотворение. Так что где-то у молодого тогда поэта это было еще какое-то упрямство — назло Хрущеву врезать ему ленинской темой. И вы помните, тогда поэма так и воспринималась, и тот кусок, где Ленин играет в городки, сразу был поставлен на Таганке. И с какой страстью Владимир Высоцкий кричал, когда бил битой по теперешним бериям… Тогда же Золотухин читал стихи «Уберите Ленина с денег»… Кстати, вот странно, эти стихи — одна из главок, которая тогда не вошла в поэму, — ни в один из моих сборников я не мог вставить…
Да, сейчас уже другое время, мы уже повзрослели, и я уже сам не включу это стихотворение в последний сборник. Да и надоело уже — ведь четверть века прошло!
— Андрей Андреевич, литературная полемика в последнее время такова, что даже взятое в кавычки слово «полемика» звучит слишком неточно. А вы, как известно, стали излюбленным героем публикаций таких журналов, как «Молодая гвардия», «Наш современник». Что это — они пытаются с вами полемизировать или это просто выпады как бы за все, что было?…
— Я думаю, что ни к литературе, ни к полемике это никакого отношения не имеет. Я, собственно говоря, и не слежу за этими журналами. Но вот мне один читатель прислал недавно вырезку из журнала «Молодая гвардия» со статьей за подписью Кузьмина. Есть ли в действительности такой литератор или это чей-то псевдоним — не знаю. Там написано, что Андрей Вознесенский, будучи в США, поехал в Вермонт к Солженицыну и тот его прогнал. Дальше приводится тирада, в кавычках, брани Солженицына по отношению ко мне. Ну, это просто… Увы, мы еще не вошли в правовое государство. В любом правовом государстве, будь то Франция, Великобритания или США, за такую фактическую клевету журнал был бы или зцкрыт, или пущен по миру, так как не хватило бы расплатиться за штраф…
С Солженицыным я встречался кратко, увы, я не был с ним близко знаком и встречался всего два раза в жизни. Первый раз я познакомился с ним, когда Александр Исаевич, напечатавший свою первую вещь в «Новом мире», пришел в Театр на Таганке на спектакль «Антимиры». После спектакля он поднялся в кабинет к Юрию Петровичу Любимову, и Юрий Петрович тогда нас познакомил, оставил нас в своем кабинете, и мы там минут пятнадцать поговорили.