Как-то в одну из редких вылазок, проходя мимо городского собора, обращенного новой властью, охлократией, в лавку («Водворение торгующих в храм», — изрекал он про себя), ему вдруг припомнился довод Николая из Кузы[10], утверждавшего, что языческие народы, поклонявшиеся многим богам, не могли не верить неявно («implicite» — вынырнула откуда-то латынь Кузанского), они, дескать, знали, что их богов создал единый, стоящий за ними Бог, ибо народы эти не могли быть столь тупы.
«Народ, — подумал г-н Ринизов как-то протяжно, — возможно, римский викарий разумел космологическую болтовню Тимея[11], но ведь Платон — не все греки». Он криво усмехнулся. Из прогала церковных ворот какой-то пьяный блаженно ухмыльнулся в ответ. Для товарища дачника это был повод припомнить еще и столь претенциозное название своей так и незавершенной и далекой теперь, как сырость петербургских туманов, диссертации: «Сравнение морфологии истории», и ему стало стыдно. «Дым, — подумал он, отвернувшись, — все дым».
Однако маленькое происшествие всколыхнуло его. Знакомые с детства пушкинские слова о русском бунте — бессмысленном и беспощадном — застучали дорогой домой. «Бунт черни, бунт левой ноги», — писал он рьяно, махом набросав пару страниц, но потом застопорился, ибо увидел, что слова чересчур жалки, что они не в силах отобразить происходящее. Фальшь и отвращение овладели им. Боже, как все глупо! Он вдруг представил себя монахом в келье, ведущим летопись своего народа, безымянным и безликим по традиции православия, затем — хронистом католического средневековья, привносящим свое «я» в ход мировой истории, и наконец, в воображении его предстал человек, согнутый и доживающий свой век в грезах на берегу соленого, как слезы, моря, а когда он увидел эти грезы — грезы человека, который, в свою очередь, подсматривает сейчас его грезы о нем, то образы запутались, зациклились и, множась, побежали в бесконечность, а когда он невольно выстроил эту цепочку, в которой он сам — лишь одно из звеньев, его охватил ужас. Зациклившись, оцепеневший разум отказывался служить, и человек погрузился в усталое забытье.
Потом, с годами, подобные вспышки рефлексии и отчаянья случались все реже и реже, апатия и деперсонализация броней обволакивали человека, а душу ему разъедали метастазы одиночества. Но г-н Ринизов не учился психологии и не умел ставить диагнозы, просто он чувствовал себя старым и разбитым, но чувствовал это как-то отстраненно, будто во сне. Наивный, он не читал и датского мятежника[12], а потому не знал, что отчаянье — матерь философии и веры. «Помилуй мя грешного», — покорно, больше по привычке, нежели по страсти, шептал он. «И чиво тэбэ тильки трэба?» — недоумевал хозяин, когда горькая горилка, как стрелочник, переводила его угрюмую замкнутость в злое, агрессивное любопытство, и он, опрокидывая бутыль, наполнял другой стакан, осторожно отодвигая его от себя. Товарищ дачник пил мелкими глотками мутную жидкость, обычно опрожняя стакан наполовину, но молчал. Поначалу местный говор вызывал у него раздражение, потом — смех, а после он перестал замечать, что слова и мысли в его мозгу звучат совсем по-иному: он свыкся. А ведь сейчас, думал он, расслабляясь и обмякая, можно было бы сидеть в чайной, где-нибудь по ту сторону моря и ловить на себе тоскливые, докучливые взгляды женщины, сидящей напротив под нелепо белым среди чумазых лиц зонтиком, женщины, с которой он простился здесь, на пристани — длинное, белое, цвета траура римлянок, платье, волосы, собранные на затылке пучком, тощий, оседающий саквояж, — простился чересчур поспешно, чтобы с подобающей искренностью покаяться перед разлукой, простился, давя рвущийся наружу плач вымученными упреками, казавшимися заученными и подчеркнуто глупыми в вое дымившихся пароходов и грохоте приближавшейся канонады; можно было бы слушать хитрована перса, выдающего себя за бродячего цыганского барона, который за пару серебряных дирхемов, коверкая, споет что-нибудь из русского репертуара, слушать, как возрастающая при этом боль роет в душе глубокую яму, слушать чужую речь и как эхо от скал растворяет в шуме ленивого прибоя пронзительные крики чаек. Суета последних, впрочем, доносится и сюда, в его каморку с железной кроватью, на которой он часто лежит не раздеваясь, упершись сапогами в шарики на прутьях, — так что ехать было незачем. Незачем, незачем, незачем — вслух убеждал он себя, еще терзаясь сомнениями, а когда и эти спутники надежды пропали, то слово это, невзначай всплывающее в памяти, ставило г-на Ринизова в тупик — незачем? — и сознание, отвергая действительность, мечту, женщину в белом, всплеск чужой воды, сутолоку иноземных городов, начинало тогда проскальзывать в каламбуре: незачем, неза чем, незач ем…
Г-н Ринизов совсем не представлял себе райских кущ, зато подобно большинству людей уже здесь, на земле, интуитивно постиг ад, который каждому рисуется в своей ипостаси. Ад г-ну Ринизову представал вечностью ожидания, бездной томительного и никчемного предчувствия, постоянством гложущей маеты и бесцельности бдения: ведь и Сизифа больше, чем труд, мучает скука. По ночам, когда звездило и когда причудливые очертания осыпающейся с потолка штукатурки то и дело менялись, оборачиваясь фантастическими насекомыми — мерзкими и злыми, он слышал один и тот же вопрос, фразу, доводившую навязчивостью до исступления, — он так и не вспомнил, в уста какого своего страждущего героя вложил ее Достоевский: «А почему вы думаете, что там непременно что-то огромное, а вдруг комнатка закоптелая, а по всем углам пауки — и вот и вся вечность[13]». До умопомрачения варьируясь на все лады кошмара — от хохота и визга до меланхоличного шепота, она бешено крутилась считалочкой песочного человека[14], на мотив «кружись, куколка, кружись!», в такт дрожащему на стене фиолетовому пятну от листьев плюща: и вот и вся вечность, и вот и вся вечность… Тогда г-н Ринизов закрывал лицо коченеющими руками и в изнеможении валился на кровать. И ему зачастую виделся сон. Будто бы он в кромешной тьме силится что-то различить. Словно ослепленный полыхнувшей молнией, он вовсю таращит глаза, надеясь на чудо, и ему даже мерещатся выступающие остовы каких-то предметов, чье предназначение он вот-вот разгадает, но это — исчезающие во мгле химеры, и здесь он просыпается, дрожа от ужаса. Но эта реальность оказывается новым сном, и все повторяется. Повторяется до тех самых пор, пока, наконец, он не очнется, обливаясь холодным потом, в мертвенном мерцании яви, в мире, схлопнутом до дыры.
В каком году это случилось — прошлого давно не прибавлялось, и счет времени потому давно утратил смысл — за ним наконец пришли. На рассвете, как он сотни раз переживал этот час в своих снах, в наклонных лучах бледнеющей луны, льющейся сквозь тусклость стекла чересчур сказочно и чересчур монотонно, чтобы настораживать или пугать, явились двое. Скуластые, как у опричников или демонов, лица, прилизанные на пробор волосы, неторопливые и мягкие, как у хищных кошек, движения рук, достающих наганы из карманов кожанок, и никакой кровожадности: на сухих тонких губах лишь брезгливость, смешанная с гадливым отвращением, почти механическим, как у эльфов или гномов.
«Это не арест», — мысль шевельнулась вяло и обреченно, так и не развернувшись в предложение, в то, что они правы, что нельзя арестовать призрак или тень, что тень можно лишь освободить, обратив ее в тень тени, в тень тени тени, в ничто. А ради этого ничто тень сама отрешится от тени.
Изогнувшись на боку, г-н Ринизов еще успел подумать, как нелепо натягивать на голову одеяло, сквозь которое избавители эльфы будут сейчас стрелять в упор.
С диктатором мы не встретились. Я родился через шесть лет после его смерти. Но иногда, быть может, под влиянием рассудка, убеждающего меня в естественности этого, я зримо ощущаю его присутствие, его зловещую тень, отбрасываемую на мое время. Тогда во мне таинственно и возникает образ, о котором я поведал, как умел. Рационализируя, я считаю его суммой (или пересечением) подлинных фрагментов из читаемых или слышанных мною биографий, ибо не верю в метемпсихозу и меньше всего склонен копаться в корнях генеалогии и генетики. Однако если это всего лишь ретроспективный стереотип, зеркало, в фокусе которого сведена масса человеческих судеб и которое, следовательно, не отражает ни одной человеческой Судьбы, то почему он удивительно близок мне?
Изредка, скорее предаваясь математическим забавам, нежели философствуя, я допускаю, что исторические события нанизаны на ось века симметрично относительно его середины, иногда же — что душа хранит не только пережитое, но и отголоски давних бурь мира, как пустая ракушка рапана помнит шум моря, но чаще — что время не есть поток из прошлого в будущее, что оно — внутри нас, как еще не явившихся, так и уже ушедших, плещется единым реликтовым морем, морем, в чьих водах, подобно заглядевшемуся Нарциссу, каждый найдет свое отражение.
НОЧЬЮ, В ТИШИНЕ, С ПЕРОМ В РУКАХ
«Как же это в сущности нелепо: вот так, ночью, в абсолютном молчании водить пером, — подумал человек вслух, устремив утомленный взор в пространство. И продолжил, уже про себя: — Воистину человек, часами рисующий значки на бумаге, папирусе, пергаменте, бересте (дощечка со стилом — близнец тушечницы с кисточкой) — выглядит со стороны колдуном или сумасшедшим. Ему припомнилось признание блаженного Августина о том странном впечатлении, которое производил на всех его учитель, читавший про себя, — что же тогда говорить о таинстве человека пишущего. Воистину его действо отдает шаманством!
Бой напольных часов вернул его к реальности: к так и не разобранной кровати, к прямоугольнику тени от книжного шкафа, к пятнам электрического света на сиреневых обоях, чей рисунок, умножая суету и кривляние мира, до бесконечности повторял танец какого-то шута в балагане. Пахло фиалками. На стене, убедительно аргументируя бренность земного бытия, висела шкура медведя с оскаленной мордой.