[356]. Цель новой дисциплины состояла в изучении параметров, определяющих восприятие письменных текстов в различные эпохи, в различных культурных средах и различных «читательских сообществах». Подобный подход, опиравшийся на работы де Серто, Фуко, Луи Марена, предполагал радикальный сдвиг традиционной историографической перспективы. Приводя в соприкосновение «мир текстов» и «мир читателей», воссоздавая ту или иную модель читательского поведения, существовавшую в прошлом, историк по необходимости должен был опираться не только на какие-либо документальные свидетельства (они могли и отсутствовать), но и на формальные характеристики самих текстов, печатных или рукописных. Как заявляли Р. Шартье и Г. Кавалло в программном предисловии к коллективной «Истории чтения на Западе», «в противовес чисто семантическому определению текста — господствовавшему не только в структуралистской критике во всех ее вариантах, но и в теориях литературы, уделявших большее внимание воссозданию рецепции произведения, — следует всегда учитывать, что любые формы производят смысл и что при изменении носителей, делающих текст доступным для чтения, меняются и значение и статус этого текста. Следовательно, любая история читательских практик всегда является историей письменных объектов и речевых практик читателей»[357].
Тем самым категория текста — которая в методологических дискуссиях конца столетия была «апроприирована» (если воспользоваться одним из ключевых для Шартье понятий, разработанным Карло Гинзбургом) в первую очередь структурализмом и постструктурализмом — приобретала в истории чтения неожиданно материальное, чувственное измерение. Более того, на основании именно этого измерения выстраивалась система социальных и культурных координат, обусловливающих рецепцию данного текста читателем. Как следствие, семантика произведения оказывалась исторически подвижной и весьма далекой от традиционного «истинного смысла», подлежащего «очистке» от побочных, не адекватных ему напластований. В каждой конкретной исторической ситуации она складывалась заново под действием трех равноправных факторов: авторской интенции — с которой естественным образом и связывалось представление об «истинном смысле», — навыков и обычаев данной читательской среды или группы, способной «вчитывать» в текст свои, порой неожиданные смыслы, и, наконец, материальных параметров носителя текста. Форма книги и расположение страницы, способ рецитации и декорации театрального представления, шрифт и титульный лист указывали на вероятную аудиторию произведения и задавали исторические координаты его восприятия. Смысл любого текста обретал опору в том объекте, который делал его доступным для читателя — будь то печатная книга, средневековый манускрипт, глянцевый журнал, личный дневник или рекламная листовка.
Этот фундаментальный тезис, провозглашенный Шартье в целом ряде работ (и еще раз подчеркнутый в предисловии к русскому изданию), позволил истории чтения предложить новые пути для выхода из методологического тупика, в котором оказалась традиционная историография[358]. В частности, именно на нем Шартье строит свою аргументацию, выступая против научного релятивизма, ставшего логическим следствием linguistic turn. По его мнению, тот факт, что ученый-историк, подобно литератору, действует в рамках «дискурсивного мира» — имеет дело с письменными источниками и генерирует тексты, риторические приемы которых не позволяют отличить их от вымышленного рассказа, — отнюдь не доказывает, что мир социальных и культурных практик тождествен своей дискурсивной модели. «История строится на интенции и принципе истины; прошлое, выступающее ее объектом, есть внеположная дискурсу реальность, и его познание поддается контролю»[359]; именно «зазор» между реальностью прошлых эпох и репрезентациями этой реальности, с которыми имеет дело историк, и обусловливает новые методы исторического исследования. Для того чтобы совместить «дискурсивную конструкцию социального мира с социальной конструкцией дискурсов»[360], Шартье прибегает к двум взаимосвязанным постулатам: о материальном (то есть объективном) характере текстов-источников и об обязательном присутствии в научном тексте элементов (также материального характера), которые воплощают в себе «принцип истины», то есть установку на правдивость и верифицируемость, характерную для научного дискурса, и сигнализируют о ней читателю, — таких, например, как цитаты и библиографические ссылки. Если формальные признаки текста-источника позволяют реконструировать стоящие за ним формы читательского поведения, то способ чтения, задаваемый читателю нормами историографического письма, выступает решающим отличием этого письма от литературного fiction, или, по известному выражению Ролана Барта, «утопии языка».
Изучение письменного наследия в контексте связанных с ним культурных, социальных и иных практик естественным образом потребовало взаимодействия сразу нескольких традиционных дисциплин — герменевтики и истории литературы, социальной истории и книговедения. В свете этого подхода оказались пересмотрены многие прочно утвердившиеся исторические схемы, категории, понятия. Произошли изменения и в традиционной «табели о рангах» историографических наук: резко возросло значение тех областей знания, которые обычно считались вспомогательными, прикладными, — палеографии, кодикологии, библиографии; последние, со своей стороны, претерпевали в конце столетия существенные преобразования. Идея о том, что любой текст всегда материален, его форма влияет на смысл, а следовательно, «новые читатели создают новые тексты, новые значения которых напрямую зависят от их новых форм»[361], была с афористической четкостью сформулирована в 1985 году новозеландцем Доналдом Ф. Маккензи, с работами которого связано преобразование библиографии из сугубо дескриптивной области знания в «социологию текстов». Проблематика истории чтения во многом пересекалась с «микроисторией», предметом которой служат представления отдельного индивида или малых групп — семей, микросообществ и т.п. (классические примеры такого анализа — «Сыр и черви» К. Гинзбурга или «Монтайю» Э. Ле Руа Ладюри[362]). Именно в рамках «микроистории» возникло представление о том, что «способ, каким индивид или социальная группа апроприируют некий идейный мотив или культурную форму, имеет более важное значение, чем статистика дистрибуции данного мотива или формы»[363]. Одновременно понятие апроприации позволило обозначить границу между историей чтения и герменевтикой: если последняя стремится выявить универсальные законы восприятия текстов, то первая настаивает именно на их историческом, подвижном характере; ее задачей является проследить семантические трансформации, которые претерпевает текст на разных временных этапах своего существования, в различных социальных слоях (этому, например, посвящена входящая в настоящую книгу статья о рецепции «Жоржа Дандена» Мольера в придворных кругах и городской публикой). Анализ чтения как одной из форм культурной апроприации позволил также пересмотреть некоторые фундаментальные оппозиции, вытекавшие из социологического подхода к культуре — например, «ученая культура vs. народная культура», или ее коррелят, «творчество vs. потребление». Идентификация культурных образований через материал, считавшийся для них специфическим, оказалась невозможной: Шартье наглядно показывает это на примере «Синей библиотеки».
Но особое значение история чтения имела для науки, в компетенции которой как раз и находилось изучение материальных форм текста (или, по крайней мере, его наиболее распространенной и привычной для нас формы) — для книговедения. Во-первых, принцип «содержательности форм» требовал переосмыслить весь методологический аппарат этой дисциплины, наделявшей формальные характеристики данного издания или типа изданий самостоятельным, независимым от семантики произведений, значением (и потому сохранявшей, несмотря на множество неоспоримых достижений, глубинное родство с «библиоманией», над которой еще в начале XIX века иронизировал Шарль Нодье[364]). Во-вторых, под вопросом оказалась давняя и весьма устойчивая хронологическая схема, согласно которой начало существования книги имплицитно соотносилось с изобретением книгопечатания. Конец XV века, когда возникла и начала свое победное шествие по Европе новая техника изготовления книг, в традиционном книговедении всегда считался эпохой переломной. Достаточно вспомнить классический труд А. Лефевра и А.-Ж. Мартена «Возникновение книги»[365], где история французской книги отсчитывалась с 1475 года, даты основания Гийомом Фише первой типографии при Сорбонне, или известную работу Элизабет Эйзенстайн, в которой изобретение Гутенберга рассматривалось как «революция», обозначившая начало Нового времени в Европе[366].
История чтения, напротив, делает упор на преемственности первопечатной книги по отношению к книге рукописной. На это смещение привычной исторической картины еще в 1982 году указывал крупнейший историк французской книги А.-Ж. Мартен, формулируя некоторые теоретические посылки складывающейся дисциплины. Анализируя эволюцию орфографии, пунктуации и способов презентации текста в эпоху Средневековья, он приходил к, на первый взгляд, парадоксальному выводу: «Возникновение печатни выглядит скорее следствием, нежели причиной изменения отношения [к тексту] со стороны читающих»[367]