Другое итальянское произведение Франческо Петрарки, «Триумфы», тоже созданное под впечатлением от преждевременной кончины Лауры, было растиражировано уже всей европейской живописью: лучший подарок – изображение на подарочной доске триумфа отвлеченных начал, который и позволяет нашей повседневной жизни прийти в себя уже как «эпохе» для каждого из нас. В названной поэме сменяющих друг друга триумфальных колесниц, Любовь, готовая одарить землю богатством, должна смениться Целомудрием, иначе же Мудростью, которое ценнее всякого богатства. Но далее Смерть губит не только жизнь, но и ценность ее, и лишь Слава открывает то, что больше жизни. Время посягает и на Славу, напоминая, сколь задумчива и жизнь, и всё большее жизни, но Вечность дарует этой задумчивости подлинное содержание мысли.
Как заметил самый тонкий интерпретатор наследия Петрарки, русский философ В. В. Бибихин: «Крайний взлет средневекового вневременного ощущения мира как податливой творимой целости привел таким путем к рождению ренессансного историзма. В мир как его неотъемлемое измерение вдвинулся идеал предельный, но не запредельный и такой, который можно и безусловно должно осуществить вблизи(…) Слово уже не могло быть пособием к самостоятельной истине, не могло полагаться как прежде на внешний авторитет, оно само и его автор должны были отвечать за себя(…) Сложность поэтического слова Петрарки обычно связана с тем, что оно не устанавливается в законченный образ, к тексту приходится возвращаться, словно кроме букв в нем все подвижно – смысл неостановимо углубляется, Лаура неприметно становится целым миром, пишущий преображается в своем слове». И этот целый мир подкараулил биографию того, кто постоянно углублял понимание себя, сочиняя биографии великих людей древности и письма к ним, которые и должны отозваться эхом ясной мысли в мире собственных неразборчивых желаний произносящего поэтическую речь.
«Письмо к потомкам» – очень своеобразная автобиография. Мы привыкли, что в автобиографии или мемуарах повествователь либо говорит о тех преимуществах, которые ему дало его время (истории успеха), либо об упущенных возможностях и несбывшемся (печаль многих мемуаров). Но Петрарка говорит прямо, что он, повествуя из своего времени, о своем времени ничего рассказывать не будет – ему не нравится его современность, не способная к гражданскому действию и созданию чего-либо долговечного. Потому единственная цель обращения к потомкам – чтобы они научились ценить не его самого, не поэта, а долговечность как таковую.
Близок «Письму к потомкам» по настроению диалог в трех книгах «О презрении к миру», также вошедший в наше издание, иначе называемый «Тайна», или «О тайном споре собственных забот». В этом диалоге Петрарка герой своей же повести: он представлен беседующим с блаженным Августином и свидетельствующим приход олицетворенной Истины. Показывать свою слабость условному собеседнику, чтобы непосредственная истина вещей оказалась и сильнее, и убедительнее любой слабости – жанр, известный со времени «Утешения Философии» Боэция. Но новизна Петрарки в том, что он говорит Августину не просто о своей слабости, а о разлуке с собой, неравенстве себе, неспособности оставаться собой и вполне собраться с силами. Он описывает уже не свой роковой характер, но свои перипетии, характер которых вполне неподражаем. Поэтому один Августин и не может всё объяснить Петрарке, потому что добрая воля последнего не может до конца следовать собственной доброте, и необходимо явление истины как непосредственной доброты, чтобы Петрарка как герой собственного литературного воображения в тайнике своей души обрел несомненную ценность реального добра.
Идея «презрения к миру» не должна пониматься как желчная мизантропия или романтическое разочарование. Под «миром» имеется в виду не жизнь человека или общества, а все то, что учит быть несвободным; что учит служить и угождать, бояться за свою жизнь и заглушать внутренний восторг чужой жизни. Мир сей не дает раскрыться талантам, и талант всегда начинает со смелого жеста, с подвига или хотя бы выражения презрения к тому, что не дало предкам совершить достаточно подвигов. «Корень красоты – отвага» – слова великого русского поэта звучат совершенно по-петрарковски, хотя в повседневной жизни Петрарка знал и робость, и слишком отчаянную смелость; но тем более он должен был написать эту книгу, чтобы разобраться в себе, не сведя свою волю к жизни к готовым «характерам».
В. В. Бибихин удачно сопоставил двух мыслителей: Петрарку и его византийского старшего современника Григория Паламу, учившего, что божественная деятельность – не временное действие всевышней воли, но непосредственная реальность отношения добра к происходящему вокруг. Оба мыслителя не любили мелочность, крохоборную эрудицию, и хотя оба не доверяли воображению как источнику знания, они считали напряженное воображение школой ответственного нравственного труда: кто не подавляет сразу в себе чувство, тот понимает, что труд добросовестно сопроводит его созерцательные усилия.
Но чувство не следовало и слишком пестовать, чему Петрарка тоже учил потомков. В огромном своде разговоров «О средствах против той и иной судьбы» (1360–1366) Петрарка исследует политику чувств: как гордость чувства, блеск вроде бы верной догадки могут подвести, и нельзя опираться даже на строжайшие аналогии, чтобы доставить себе счастье без разочарований. Только Надежда, собирающая урожай пролитых слез, взрастивших добрый плод, и Скорбь, вспоминающая о прошлом только как о безвозвратно ушедшем и потому не позволяющая слишком возлагать доверие замыслов на прошлое.
Мысль трактата «Об уединенной жизни» тоже довольно проста: уединение требует столь же редкостного таланта, что и любые другие занятия. Даже большего таланта – в ремеслах или размышлениях обычай играет в пользу человека, тогда как в уединении избранничество свыше играет против всякого обычая. Петрарка-полемист, Петрарка, обличающий невежество, Петрарка, восстанавливающий цепочки «авторов» и «знаменитых людей» – он создатель норм международного общежития, когда любой аргумент твой важен не потому, что ты обрел или утвердил какие-то свои преимущества в мировом масштабе, но потому что твои преимущества уже признаны как не наносящие ущерба другим: ни Вергилию с Цицероном, ни малейшему из современников.
Петрарка умел долго размышлять и долго каяться. Петрарка любил писать письма, видя в них возможность не столько поделиться сокровенным, сколько рассказать о том, как сокровенное тебя уже изменило и как оно продолжает менять тебя, несмотря на убожество времени, на гнет страстей и рассеянность слабого ума. Петрарка был очень чуток к таким изменениям, происходящим вопреки тем обстоятельствам, которые недалекие умы считают единственной своей историей. Не случайно Петрарка так любил свои очки (в наши дни он полюбил бы гаджеты) – возможность следить за изменениями даже самыми мелкими, вроде бы не обязанными большому времени истории, но в которых и состоит единственный смысл существования истории.
Поэт уделял внимание всем мелочам, от оформления рукописей до возможных реакций собеседника на письмо. Но в этом внимании не было ни капли мелочности, суетливого угодничества, – но только понимание, сколь хитрость доброжелательного разума развернется и в мелочах, с улыбкой прощаясь со старым и с улыбкой встречая новое. Будем читать Петрарку, как достойные потомки.
Франческо Петрарка
Перевод с латинского М. О. Гершензона
Письмо к потомкам{1}
Коли ты услышишь что-нибудь обо мне – хотя и сомнительно, чтобы мое ничтожное и темное имя проникло далеко сквозь пространство и время, – то тогда, быть может, ты возжелаешь узнать, что за человек я был и какова была судьба моих сочинений, особенно тех, о которых молва или хотя бы слабый слух дошел до тебя. Суждения обо мне людей будут многоразличны, ибо почти каждый говорит так, как внушает ему не истина, а прихоть, и нет меры ни хвале, ни хуле. Был же я один из вашего стада, жалкий смертный человек, ни слишком высокого, ни низкого происхождения. Род мой (как сказал о себе кесарь Август) древний{2}. И по природе моя душа не была лишена ни прямоты, ни скромности, разве что ее испортила заразительная привычка. Юность обманула меня, молодость увлекла, но старость меня исправила и опытом убедила в истинности того, что я читал уже задолго раньше, именно что молодость и похоть – суета; вернее, этому научил меня Зиждитель всех возрастов и времен, который иногда допускает бедных смертных в их пустой гордыне сбиваться с пути, дабы, поняв, хотя бы поздно, свои грехи, они познали себя. Мое тело было в юности не очень сильно, но чрезвычайно ловко, наружность не выдавалась красотою, но могла нравиться в цветущие годы; цвет лица был свеж, между белым и смуглым, глаза живые и зрение в течение долгого времени необыкновенно острое, но после моего шестидесятого года оно, против ожидания, настолько ослабло, что я был вынужден, хотя и с отвращением, прибегнуть к помощи очков. Тело мое, во всю жизнь совершенно здоровое, осилила старость и осадила обычной ратью недугов.
Я всегда глубоко презирал богатство, не потому, чтобы не желал его, но из отвращения к трудам и заботам, его неразлучным спутникам. Не искал я богатством стяжать возможность роскошных трапез, но, питаясь скудной пищей и простыми яствами, жил веселее, чем все последователи Апиция с их изысканными обедами{3}. Так называемые пирушки (а в сущности, попойки, враждебные скромности и добрым нравам) всегда мне не нравились; тягостным и бесполезным казалось мне созывать для этой цели других, и не менее – самому принимать приглашения. Но вкушать трапезу вместе с друзьями было мне так приятно, что никакая вещь не могла доставить мне большего удовольствия, нежели их нечаянный приезд, и никогда без сотрапезника я не вкушал пищи с охотою. Более всего мне была ненавистна пышность, не только потому, что она дурна и противна смирению, но и потому, что она стеснительна и враждебна покою. От всякого рода соблазнов я всегда держался вдалеке не только потому, что они вредны сами по себе и не согласны со скромностью, но и потому, что враждебны жизни размеренной и покойной.