Дело в том, что у меня не получается возненавидеть миссис Бастер всем сердцем, поскольку она дает нам на уроках замечательные стихи. Например, ваши. Вчера мы прочитали «Оду к греческой вазе». Это стихотворение об античной вазе с рисунками. Чтение о таком должно бы навевать скуку, но это не так. Мне понравилась часть, где вы говорите о двух возлюбленных, запечатленных всего лишь за одно мгновение до поцелуя:
«И песню – ни прервать, ни приглушить;
Под сводом охраняющей листвы
Ты, юность, будешь вечно молода;
Любовник смелый, никогда, увы,
Желания тебе не утолить,
До губ не дотянуться никогда!»[42]
На рисунке вазы навечно застыли под деревьями парень с девушкой – они никогда не соприкоснутся губами, но никогда и не потеряют друг друга. Они полны ожидания и предвкушения, и их никогда не тронет печаль.
Похожие ощущения вызывает практически любая картина и любой снимок. Как фотография в рамке, стоящая на столе в моей комнате. На ней мы с Мэй еще совсем дети, качаемся на качелях во дворе. Я только-только начала отталкиваться от земли, глядя на сестру. Мэй же уже раскачалась вовсю, еще секунда – и она прыгнет. Она никогда не падала. На этом снимке солнце недавно село, и еще тепло. На нем мы навсегда останемся с небесами темно-синего неба, в сумерках, которые никогда не перейдут в ночь, в недоступном теперь для нас времени. Когда я сижу за столом и смотрю в окно, мне не важно, что за ним ноябрьское снежное небо. Ведь на фото в рамке я семилетняя, в летних сумерках.
Но больше всего мне понравился конец стихотворения, в котором говорится:
«В прекрасном – правда, в правде – красота;
Вот все, что нужно помнить на земле».
Я все стараюсь понять, что вы этими строками имели в виду. «В прекрасном – правда, в правде – красота». Эта фраза замыкается как круг, сама в себе. Красота и правда определяют одно другое, но как нам понять их значение по одиночке? Наверное, мы вкладываем в эти слова свое собственное значение, привносим в них частичку самого себя. Для меня «прекрасна» луна в темном небе, над фонарным столбом. Трепещущее, как крылья мотыльков, сердцебиение Ская. Поющий голос Ханны. Звук моих шагов, когда я бежала за сестрой по тропинке вдоль реки, навстречу небесам. А «правда» для меня – слова Мэй о том, что в своем самом первом воспоминании она держит на руках новорожденную меня и гордится тем, что мама доверяет ей и позволила это сделать. То, как звучал голос Ская, когда он рассказал мне, что хочет быть писателем и никому не говорил об этом раньше. Это Натали, обнимающая Ханну в ту ночь в сарае. И Мэй, шепчущая мне на ухо: «Вселенная больше, чем все, что может вместиться в твоем сознании».
Я мысленно хожу и хожу по кругу, но все еще не осознаю, как понять этот мир. Наверное, это хорошо, что он больше, чем мы сами можем представить его себе. Может быть, под «прекрасным» вы подразумеваете не только внешнюю красоту, но и внутреннюю. То, что делает нас людьми. Вы говорите вазе: «Скажи иным векам и племенам…». Она переживает поколение за поколением людей. И ваше стихотворение подобно ей. Вы умерли почти двести лет назад, совсем молодым, в возрасте двадцати пяти лет, но оставленные вами слова все еще живы.
Искренне ваша,
Лорел
Дорогой Курт,
Сегодня вечером я читала о вас. Мне было интересно, каким вы были ребенком и какая у вас была жизнь. В вашей семье вы были центром внимания, но после развода родителей (вам было всего восемь лет) в каком-то смысле осиротели. Вы злились. Писали на стене своей комнаты: «Я ненавижу маму, я ненавижу папу, папа ненавидит маму, мама ненавидит папу, здесь есть от чего загрустить». Вы сказали, что боль из-за их развода ощущали еще долгие годы. Вы жили то с мамой, то с папой. Ваш отец женился на другой женщине, а мама нашла себе мужчину, который плохо с ней обращался. Родительские права на вас были переданы отцу, но когда вы подросли, он разрешил вам жить в семье вашего друга. Затем вы вернулись к матери. После того, как вы бросили учиться в школе и не нашли работу, она собрала ваши вещи и выкинула вас на улицу. Вы превратились в бездомного. Ночевали в гостиных у разных людей, иногда спали под мостом или в приемной больницы Грэйс Харбор – подросток, почти ставший мужчиной, в одиночестве спящий в той самой больнице, где родился восемнадцать лет назад.
У меня в семье не так все плохо, как у вас, но я понимаю, каково это, когда рушится семья. Сегодня воскресенье, а в этот день я переезжаю на неделю жить в другой дом. Настроение, и так не радостное оттого, что кончились выходные, становится совсем беспросветным. Нужно будет уложить все свои вещи в небольшой детский чемоданчик, выданный мне в одиннадцать лет родителями в качестве утешительного приза при их расставании.
Они разошлись летом, перед тем как Мэй пошла в старшую школу. В начале учебного года ей исполнялось пятнадцать. Я перешла в седьмой класс, и мне вот-вот должно было стукнуть двенадцать. Мама подождала, пока мы доедим приготовленные ею вафли, а потом чего сказала, что они с папой ждут нас на семейном совете. Мы вышли во двор. На улице, несмотря на утренний час, уже стояла жара. На землю дождем сыпались, кружа как маленькие аэропланы, семена вязов. И мама сказала:
– Мы с вашим папой больше не можем быть вместе и собираемся пожить отдельно друг от друга.
Я не сразу поняла значение этих слов. Мне запомнилось, как сильно плакала Мэй. Она плакала так, будто кто-то умер. Папа пытался погладить ее по спине, а мама – обнять, но сестра не хотела, чтобы к ней кто-либо прикасался. Она ушла в угол двора и свернулась там калачиком. Я не знала, чем ей помочь. Существует примета, что если выпадает ресница, можно загадать желание, и я выдернула у себя одну, понадеявшись, что это считается. Я пожелала не того, чтобы мама с папой воссоединились. Я пожелала, чтобы с Мэй все было хорошо.
Позже тем вечером сестра призналась мне срывающимся голосом:
– Я не справилась.
– Ты о чем?
– Я недостаточно хороша, чтобы сохранить семью.
Мне бы очень хотелось знать, что отвечать на такое, но я не знала.
– Ты достаточно хороша для меня, – робко проговорила я.
Мэй грустно улыбнулась.
– Спасибо, Лорел. – А затем добавила: – По крайней мере, мы всегда будем друг у друга.
Я тогда решила, что буду любить ее еще больше, чем раньше – чтобы моя любовь восполнила все остальное.
После этого дня наша жизнь изменилась. Папа остался жить в доме, мама переехала в свою квартиру, из-за чего мы с Мэй заключили, что расставание – ее идея, хотя родители нам об этом не говорили. На следующий месяц Мэй пошла в старшую школу и снова стала радоваться жизни, но как-то по-другому. Теперь у нее был свой, новый мир, и в нем не было места нам. Что-то невидимое отняло ее у нас. Она была рядом, но в то же время ее с нами не было.
Что осталось прежним, так это наши семейные пятничные ужины в ресторане гостиницы The Village Inn, куда мы вчетвером ходили с самого нашего детства. Они всегда проходили натянуто, мама с папой общались только с нами, не глядя друг на друга. Я помалкивала, а Мэй рассказывала разные истории, делая вид, что все нормально. Официанты глазели на нее. Баки – владелец ресторанчика, переодетый в костюм медведя – подходил к нашему столику даже несмотря на то, что мы уже не были детьми. Мэй подыгрывала ему и кокетничала. Сестра не давала родителям ни единого повода для беспокойства. Красивая и умная, она отлично училась, у нее было множество друзей. Но мы никогда больше не видели ее подружек из средней школы. Мэй всегда общалась с друзьями вне дома, а к нам никого не приглашала – ни к папе, ни к маме.
Папа разрешал нам с сестрой заказывать пиццу с начиненной сыром корочкой или китайскую еду, а сам уходил к себе в комнату. Наверное, он не хотел, чтобы мы видели, как он грустит. Он установил несколько правил, и если Мэй собиралась гулять допоздна, ей приходилось выбираться из дома тайком, что, впрочем, ей нисколько не мешало.
Мама в те недели, что мы жили у нее, старалась изо всех сил, чтобы нам было хорошо. Даже чересчур старалась. Она покупала нам чай со вкусом земляники и киви (наш с Мэй самый любимый), украсила комнаты с невзрачными коричневыми коврами, развесив на окнах кристаллы и расставив везде рамы и мольберты, водила нас ужинать в закусочную The 66 Diner. Мама смотрела на Мэй поверх стаканов с молочными коктейлями и со слезами на глазах спрашивала: «Ты злишься на меня?». Мэй отбрасывала назад волосы и отвечала: «Нет» с едва слышимым надломом в голосе. Сестра не могла просто взять и прокричать родителям: «я вас ненавижу!», как это делают некоторые дети, и верить, что все потом образуется. Она бы убила маму такими словами. Когда Мэй просила разрешения погулять с друзьями, мама грустила, словно чувствовала себя покинутой. Но она всегда отпускала сестру. Давала ей ключ от квартиры и не заставляла возвращаться к определенному времени. Наверное, ей хотелось быть все понимающим родителем, а, может, загладить свою вину.
Сначала я просилась с Мэй, но сестра отвечала, что я еще слишком мала и с собой меня не брала. Я оставалась в квартире, и мама спрашивала: «Как дела у твоей сестры?». Или: «С кем она пошла гулять? С мальчиком, да? Как, по-твоему, он нравится ей?». Мама пыталась выяснить, знаю ли я хоть что-нибудь. И некоторое время я притворялась, что знаю, отвечая на ее вопросы, хотя сама не знала ничего.
Самыми тяжелыми были вечера, когда мы ложились спать и до меня доносился мамин плач. Я лежала, уставившись в пустую белую стену, вспоминая, как в детстве сестра сочиняла волшебные заклинания, чтобы нам стало легче.
Когда тетя Эми отвезла меня сегодня к папе, мне пришла в голову мысль, что он единственный из нашей когда-то-нормальной семьи, кто меня не оставил. Мне захотелось сделать ему что-то приятное, поэтому я принесла ему в спальню яблоки. Нарезала их, намазала сырным кремом и посыпала корицей. Так бы подала ему яблоки мама, и я решила, что ему это понравится. Папа слушал бейсбольный репортаж. Сезон закончился, а он всегда заказывает диски с радиорепортажами лучших матчей «Чикаго Кабс». В нерабочее время он только тем и занимается, что слушает их. Может быть, мысленно он возвращается к тем дням, когда играл сам. Сначала он здорово играл в бейсбол в старшей школе, а потом здесь – для удовольствия. Мы в детстве любили ходить на его игры. Я помню сладковатый запах летней травы и свет прожекторов, включавшихся в сумерках. Если папа выбивал хит, мы вскакивали на трибунах и радостно кричали.