Письмо самому себе: Стихотворения и новеллы — страница 35 из 39

И тогда случилось нечто неожиданное прежде всего для меня самого: «потомок викингов», в общем, никогда не ревел, а только злобно куксился; а тут он бился в горькой истерике, и бился долго, пока не выбился совсем из сил. И в пять лет я испытал то же жгучее чувство непоправимой потери, которое дошло до меня из папируса Аменофтиса скриба – папируса, оставшегося какой-то тончайшей пленкой в глубине памяти совсем других – или тех же самых – юноши и девушки из провинциального тихого городка.

Как-то в кинематографе Тата шепнула мне: «Видишь? Вот такие же самые окна – узкие, двойной арочкой, были у нас во дворце…»

Я сказал уже, что виденное было несомненной реальностью для нас троих. Двое были мы – я и Тата. А третий…

Глаза выпуклые, как у ястреба. Горбатый нос хищной птицы. Мы – т. е. я и Витька – были еще в гимназии. Как-то вече­ром Витька вел сестру через заснеженный парк. Под зеленоватым фонарем кто-то приподнял шляпу. И Тата не могла забыть этих глаз. «Витяйка, кто это был?..» Потом она их припомнила.

Я должен был рассказывать всё о себе учителю. Я рассказал про папирус. Он, как показалось мне, немного смущенно сказал: «Ну вот, здравствуйте!..»

В Петербурге он делал опыты с глубоким гипнозом. Одна из его спящих подопытных неожиданно назвала его – он не говорил, каким именем. Вопросами он установил место: Египет, и время – по-видимому, начало 18-й династии, при первых Аменохотепах. Кем он был – он так и не сказал нам.

Но теперь отношение мое к нему было двойственным: ведь он был ее убийцей. Пусть тогда, в прошлом, но все-таки… Об­ращали ли вы внимание, что мир все-таки двойной? Вот люди ходят по улице, приходят в дома, здороваются, пьют чай, все сидят чинно на стульях. А в воздухе сверкают и скрещиваются невидимые клинки… Клинки были в руках Таты и учителя. Нападала Тата и отбивала – меня. Она заметила быстро то, что я, по молодости лет, и не подозревал: учитель вдруг как-то уставал, отлучался куда-то на минуту и возвращался с блестящими глазами, оживленный и полный интереса ко всему.

– Скажи, он дает тебе принимать что-нибудь? – спрашивала не раз Тата.

– Ну, раз перед моим докладом намешал какие-то капли и порошок – чтобы я не робел перед публикой…

– Не смей больше никогда у него ничего принимать…

С учителем дело становилось всё хуже и хуже. Он стал явно опускаться. При полной загруженности уроками – сидел без денег: не было дров. Топил свою дворницкую керосиновой лампой. Бывало, заснет, а лампа закоптит. Проснется, а на нем самом и на всем кругом на палец толщины жирной копоти. И книги на полках стали черноватые и пахли керосином. Я стал избегать его. И раз он попробовал взять меня под гипноз – под предлогом интересного опыта. Я понял его намерение, но не мог отказаться – я все-таки не хотел открытого разрыва. Но в ушах у меня еще звучало Татино: «Не смей поддаваться!» Женщина отбила последний выпад клинка и победила. Я ушел от него и не приходил больше. Так я и сошел с Пути. Сначала ничего не произошло. Вообще всё шло, как будто, по-прежнему, и не по-прежнему… Я проводил свое свободное время с Татой. Это был теперь третий год нашего знакомства. Но как изменилось то, что я чувствовал по отношению к ней! Я не дичился, не обожал безмолвно издали, а требовал теперь ее исключительного внимания к себе – потому что всё мое внимание было теперь сосредоточено и собрано на ней. Котла приходили Татины подруги – я дулся и сидел молча в углу, считая минуты, когда уйдут.

Люди ошибочно считают, что чувства их вечны. Люди клянутся в любви «на всю жизнь», в ненависти «до гробовой дос­ки» На самом деле даже два-три года большой срок для чувств. И даже год – очень большой срок до двадцати одного года.

Мне запомнился сон, виденный мной в то время: я сижу один в своей студенческой комнате. Все двери закрыты. Кто-то стучит в дверь – отпираю: пусто в коридоре. Стук глуше и дальше – за выходной дверью. Отворяю: никого. Стук раздается внизу, на лестнице, – едва слышно.

Просыпаюсь с бьющимся сердцем. В голове назойливо повторяются стихотворные строки:


Боль неизвестной потери

Смутно мне сердце тревожит.

Кто-то стучится за дверью.

Хочет сказать – и не может.


Этих стихов никому не показал и никому не сказал про этот сон. Но не был ли этот стук отзвуком тех стуков – в стене?

За это время мы совсем разошлись с Витькой. Может быть, он ревновал к сестре. Эта семья была на редкость спаянной. Может быть, он хотел дать мне почувствовать мое настоящее место в чужой семье. Тата не могла не заметить этого. Может быть, это было первой трещиной. Второй – моя ревность: я ревновал Тату ко всем и ко всему. Зима в тот год была жестокая. Как-то, возвращаясь домой с разгоряченным горлом, я застудил его. Сначала было больно глотать, потом заболела голова, потом я метался в жару на постели своей студенческой комнатушки с дикими болями в легких. Голос у меня пропал, а моя квартирная хозяйка, рыжая и очень глупая молодуха, была вдобавок глуха. Так прошло несколько дней. Тата почему-то не заинтересовалась, куда я пропал. Наконец, собравшись с силами, я написал записку и кое-как растолковал хозяйке, куда ее доставить. Пришла мать Таты. Она несколько дней провела у моей постели и выходила меня, пока мне не стало лучше. Тата посылала приветы. И долгие недели я просидел один, сиплый, подавленный потерей семестра, небритый и злой. Татина мать присылала мне обед – то с сиделкой (в доме был разбитый параличом дядя), то с Витькой, который сразу же уходил. Раза два была Тата. Она явно торопилась уйти. Из ее слов – коротких и как бы нехотя – я узнал, что в городе появились новые люди, которые теперь бывают у них, среди них один доцент университета. Но ей некогда, надо идти, а то что же люди подумают?

Когда, наконец, солнечным и радостным маем я пошел на свое место в лаборатории, я с ужасом увидел, что вся моя очень дорогостоящая стеклянная посуда была растащена дорогими коллегами. Мой семестр пропал, и мне предстояли большие платежи – за других. Совершенно подавленный, я пришел к Тате. Как раз перед моей болезнью, на Рождестве, мы решили, что нашу свадьбу надо устроить в июне. Придя, я увидел, что Тата была как-то рассеяна, точно ждала чего-то или кого-то. Несмотря на то, что наш разговор совершенно не клеился, мне нужно было упомянуть про предложенную свадьбу, так как семестр кончался и мне надо было ехать в деревню к родителям. Тата ответила как-то мимоходом: «Свадьбы не будет». На мое вполне беспомощное: «Но как же? Ведь ты сама хотела…» Тата, с облегчением, быстро: «Когда любят, то так не смотрят. Мне совсем чуждо твое отношение к людям».

Я сделал самую естественную вещь для человека в таком положении, вещь естественную, но далеко не лучшую: я начал умолять Тату переменить свое решение. Тата вытянула вперед сложенные ладонями руки и, не глядя на меня, сентенциозно сказала, уже на «вы»: «Я удивляюсь, неужели профессора в университете должны вам всё повторять по два раза?»

Еще несколько дней я бывал у них в доме, пытался поговорить с Татой, но не мог: всё были гости, в том числе новый приезжий доцент. А потом я ушел. И когда через год умерла Татина и Витькина мама, то не мог я идти – чужой и ненужный – за ее гробом и молча смотрел, как гроб провезли по главной улице, мимо окон нашего института.

Что произошло в Тате? Послушалась голоса благоразумия? Нет, всё что угодно, но не это. При всей нашей близости, Тата осталась для меня загадкой. Конечно, у Бунина есть строки:


…Для женщины прошлого нет:

Разлюбила – и стал ей чужой…


Ну, разлюбила – это понятно. И, конечно, мы оба собирались сделать глупость. Загадкой остается – как она полюбила и как она разлюбила: точно в одну минуту.

Что было дальше? Дальше были целые жизни, короткие и долгие. Тата лечилась в Швейцарии, потом вышла замуж за доцента. Домами и землей стал управлять Витька и забросил свои стихи и рояль. А и то и другое у него было с талантом.

Человек с ястребиным носом и блестящими глазами хищной птицы вскоре после нашего разрыва умер от гангрены легких: нельзя безнаказанно мешать втягивание колючего горького порошка в нос с упражнениями на Пути.

Моя жизнь, отделенная от встреч в прошлом, стала моим настоящим. Мне некогда было думать о прошлом. Дни были как будто безоблачны. Но дни были сочтены: сначала поднялись тяжелые тучи с востока и закрыли нашу страну, потом пришла гроза с запада. Это был пестрый калейдоскоп смерти, страха и голода. Еще раз вывезла кошачья живучесть.

В середине войны я узнал – умерла Тата. Все-таки туберкулез не дает пощады.

Я сижу в глубоком найлоновом кресле перед электрическим камином. Тихо жужжит флуоресцентная лампа. Я окончил повесть о прошлом. Своему далекому двойнику в сверх­будущем я посылаю ее, как моряк бросает засмоленную бутылку в море. Медленно кладу я три фотографии обратно в конверт и надписываю: «Сжечь после моей смерти». Моя рука не может их уничтожить. Почему? Ведь это же прошлое, а я уже в будущем. Но, всё равно, не могу… Там… в далеком прошлом я любил и ненавидел Налаат-Тату. А теперь… А теперь я прошу Владык рождения и смерти:

«Там, в будущем, когда мы снова должны будем прийти сюда и, беспомощные и незнающие, будем снова пытаться жить, дайте нам с Налаат пройти мимо, не заметив друг друга!»


НАДЯ? КОГДА БУДЕТ НАДО, НАЙДЕТ…


Было это еще тогда, когда то место называлось Эстляндской губернией и все ездили не так далеко, как теперь. У деда был старый дом с целой системой садов и палисадников при узловой железнодорожной станции. Нас, внуков, посылали иногда из губернии Петербургской (что было совсем под боком) к деду. Было, конечно, интересно ездить: желтые вагоны с мягкими сидениями и с запахом апельсинов и каменноугольной гари, и дом со старинной мебелью и таинственным чердаком, но были и свои неудобства: дед был строг и крутоват, а у меня с детства характер был неудобный: склонны