Письмо сыну — страница 19 из 30

Мы уже оперируем, а они ушли. Пошли вниз в приемный покой и сейчас рассказывают, что и как тут делалось. И если там сейчас нет больных, все собрались вокруг, слушают, охают, ахают и думают, гадают, откуда человек и кто у него дома остался. Пока он пишется у нас как неизвестный, но скоро милиция найдет, откуда он, и привезет и документы, и родственники приедут, извещенные милицией, которая в этот раз не убережет их сон, а вовсе даже нарушит. Но сейчас мне все их переживания: происхождение этого человека, что ждет его дома и как кого будут искать, — совершенно безразличны. Вот если он умрет, тогда и я могу принять участие в этих стенаниях. А сейчас мне его не жалко — сейчас я его лечу.

Я оперирую, я латаю его, сшиваю ему кожу, кладу шинки.

Уже два часа ночи. Часы висят в операционной. Стрелки припадочно скачут с черточки на черточку. Я этого не вижу, но вдруг слышу прыжок стрелки. Это когда очень тихо — я слышу время. И когда у меня момент есть, создающий возможность время слышать.

Операция кончается. Все идет хорошо. Проверяем всякие там рефлексы, зрачки, давления. Дело идет на поправку. Хм… Тело идет на поправку.

Вздор. Чье тело, куда идет? Идет некоторая перекачка сил. Мы отдали свои силы ему. У него прибавилось немного жизненных сил, у нас убавилось, правда, ненадолго. Мы — лечащие, он — лечимый, обе стороны несколько уравняли наши силы. Обе стороны несколько уменьшили естественное беспокойство.

Не помню, где-то я читал, что направление времени — это направление к порядку, упорядоченности, к уменьшению беспокойства, к покою.

Ну, можно переводить в палату, там ему будет покойнее. Правда, там он испытает на себе все бесправие больных в больнице. На него напялят дикие одежды, удивительные пижамы, разные тапочки. Уравниловка, доведенная до обезличивания и не имеющая никакого отношения к равенству.

Так я и растрачивал свои силы частично с пользой — переливая в него, частично бессмысленно — думая о разных разностях.


Тогда я еще не знал, что сейчас, через девять месяцев, в нашей больнице будет заседать комиссия и выяснять, сколь правильно я все делал в этот вечер, а вернее, в этот вечер и в эту ночь.

Вот уже три часа они рассматривают со всех сторон историю болезни, выписывают из нее самые различные данные, упрекают меня в том, что я не выяснил у скоро-помощников, где и как грохнули этого человека. И вот уже три часа я оправдываюсь и говорю им что-то разумное. А они уже три часа говорят мне, что я, конечно, все делал правильно и ко мне нет никаких претензий, но каково теперь судить обо всем происшедшем следственным органам. И они уже три часа толкуют мне, что писанная мной история болезни не нужна больному, не нужна мне, то есть врачу, а нужна лишь следователю. И я три часа уже ерепенюсь и пытаюсь доказать очевидное всем. Я уже три часа талдычу, что пусть они сами все выясняют: каждый должен заниматься своим делом — меня учили лечить. И я опять стал отчаянно, но на этот раз бессмысленно и не переливать, а просто выливать свои силы. И им никак не удается угомонить меня, хотя и говорят, что шофер, сбивший объект моих действий, получил три года, и жалко мне этого шофера, которому попался на пути этот пьяный человек. И может быть, если бы я что-нибудь записал о происшедшем, шофер получил бы меньший срок или был оправдан.

А после того меня будет учить мой начальник и говорить, что я до сих пор не могу усвоить, зачем пишут историю медицины).

Но все это еще будет, а пока этого я еще не знаю и продолжаю растрачивать силы свои для дела.


Я подошел к двери. За ней темнел коридор отделения. У самой двери, у столика постовой сестры, сидят целых три постовых. Рокочет, скачет и щебечет их оживленный перешепот.

— Так комната у тебя теперь двадцать метров?

— Какой там двадцать! Дом-то панельный. Мой-то на заводе получил квартиру. А вообще ничего, хорошая. Ну не такая, чтоб очень. Там все дармоеды получают хорошие. А мы, нищета голая, и так можем…

Дальше был длинный текст, ругающий нахалов, дармоедов и полный жалости к собственной нищете.

— А мебель-то есть?

— Мебель я уже купила. Из гарнитуров составила. Все уже есть — и кровать, и шкаф, сервант, стол, ну, в общем, все.

— Теперь еще холодильник нужен?

— Это я еще раньше купила. Хотела сначала маленький, но потом решила: все равно, один раз в жизни ведь. Купила большой, красивый.

— Значит, у тебя все есть?

— Вот телевизора нет, но мне обещали достать. Какой-то новый, большой.

Мне надоело это слушать (как будто меня кто-то приглашал!). Мне стало очень обидно. Просто очень обидно: мы льем кровь, льем силы, а тут!.. Будто сейчас делать нечего…

Я злобно прервал их болтовню, чем несколько скрасил свою обиду, велев им забирать больного в палату. Я знал, что еще рано это делать. Я знал, что они сейчас приедут с каталкой, а им скажут: «Рано приехали, ждите». И ждать еще не меньше получаса. Как минимум полчаса. Но я был злобен.

И вот они уже ждут в предоперационной, стоят и опять о чем-то говорят. Но я не слышал. Я не слушал.

В половине пятого больному стало опять хуже. И все вливания и переливания начались опять, но уже в палате.

Постовые сестры на этот раз тоже вместе с нами принимали участие во вливаниях, переливаниях, переливались теперь и их силы.

Все равно около шести утра он умер. (Потом, уже на вскрытии, я узнал, что иначе быть и не могло. Но если б это я знал раньше, разве что-нибудь изменилось? Все равно бы мы вливали и переливали, все равно бы мы теряли силы, все равно бы мы делали то же самое. Впрочем, глупо обо всем этом думать в сослагательном наклонении.)

Больного… да уже не больного — труп увезли.


И вот пройдут месяцы, и из суда придет частное определение, что, по словам судмедэксперта, у больного не было таких повреждений, которые называются «несовместимыми с жизнью», а, стало быть, раз он все-таки умер — виноваты врачи, и комиссия медицинская разобраться в этом безобразии должна. И медицинская комиссия уже три часа разбирается и хоть спорит со мной, но все время приговаривает, что все правильно сделано, но…

А судебно-медицинский эксперт говорит, что немножко она усилила, вернее, ослабила свое сообщение в суде о повреждениях: очень жалко ей было шофера, который срок получал, по существу, ни за что. Пьяный, может, и сам под машину влез. Хирургам ведь все равно ничего не будет, раз все правильно (а что правильно, она ясно понимала), а шоферу, может быть, удастся уменьшить срок. И я уже меньше возражаю, а комиссия тоже меньше придирается. Но все это еще будет. А пока мне надо идти на конференцию отчитываться.


Сестры тихо сидели. Лица их обмякли. Молчали. О чем-то думали. Им, наверное, обидно — столько сил вылили на улицу.


СВИДАНИЕ

Я прибежал в приемное отделение и увидел на носилках женщину с окровавленным лицом, с глазами, заполненными страхом. Она металась, как это бывает при внутренних кровотечениях.

— Что случилось?

— Попала под машину, поскользнулась, перебегая дорогу. — Это объясняет фельдшер со «скорой помощи».

— Что у вас болит?

Больная лаконична.

— Нога и здесь, — показывает на живот.

Осматриваю. На лице рана — стеклом разрезана щека и ссадины. Нога явно переломана внизу. Живот болезненный. Все признаки кровотечения. Кровяное давление низкое. Пульс частый.

Ясно. Надо срочно делать операцию на животе. Все остальное потом. Опасность для жизни в животе. Потом заняться лицом — опасность красоте. Больная, кажется, молодая. Сейчас не поймешь — на лице раны и кровь. На ногу положим шину — на столе уже. Потом сделаем рентген и будем думать, что делать с ногой.

А сейчас срочно на стол. Я не стал ее расспрашивать, велел подавать в операционную, а сам побежал туда же: надо успеть помыться, пока ее привезут. Около больной уже хлопотали реаниматоры-анестезиологи. (Как странно звучит слово «хлопотать» в применении к реаниматорам. Как «обслуживание» в медицине.)

Потом операционная. Пока в вену капала какая-то жидкость, одновременно проверяли группу крови. Сейчас определят и начнут ее переливать.

Мне подают стерильный халат, надевают перчатки.

Больной в вену уже вводят наркотическое вещество.

Я одет, мне дают в руки инструмент с йодом.

Больная спит.

Я помазал йодом живот, накрыл простынями.

Мы готовы.

Анестезиологи тоже.

Больная приготовлена.

Началась операция. В животе, как мы и предполагали, кровь.

Как часто бывает при ударе в живот — разорвана селезенка. Удалось быстро пережать сосуды селезенки, кровотечение остановилось. Теперь мы в более спокойном темпе осмотрели все закоулки живота. Остальное все оказалось целым. Селезенку я убрал. Зашил живот.

Давление быстро поднималось и пришло к норме. Шока все-таки нет. Это хорошо, это дает нам возможность заняться и остальными травмами. Если бы был шок, пришлось бы остановиться и ждать улучшения состояния, оставив незашитой рану лица и необработанный перелом ноги.

Я занялся лицом, одновременно привезли рентгеновский аппарат и стали делать снимок ноги.

По-видимому, все же женщина относительно молода. Лицо отмыли от крови. Рана оказалась длинной. Надо попытаться зашить покрасивее — рапа на видном месте. Я стал зашивать атравматическими иголками. Это такие иголки, которые переходят в нитку. Нитка в них не вдевается, а просто после каждого стежка иголка выкидывается. Такие иголки применяются при особо тонких операциях, при сшивании сосудов, например. Но лицо молодой женщины тоже вещь важная. Шрамы на лице украшают, как говорят, мужчину. А иная женщина и жить, может быть, не захочет с изуродованным лицом. Проблема лишь в том, что эти иголки для нас дефицитны и мы их бережем. Иголки эти иногда спасают, вернее, если их нет, мы можем не суметь спасти человека.

Но лицо молодой женщины!..

Я осторожно зашивал рану, стараясь брать кожу за самые края, чтобы потом рубец был, по возможности, менее заметен.