— ?!
Какой вздор! Я же только оттуда! С чего бы ей плохо было? Нет. Не может быть!
Бегу.
Меня увидели анестезиологи. Сразу побежали следом. По отделению нельзя бегать. Редко бегаем.
Бегу.
Лежит. И ясно, что оживлять уже поздно. Уже и не Лариса Петровна.
Это или инфаркт сердца или какая-нибудь артерия важная закупорилась.
Внезапная смерть. И ничего нельзя сделать. Я тоже так могу умереть.
— Как же так случилось, Лариса Петровна?
Выхожу из палаты сразу усталый, не в силах сделать ничего, даже жеста. Мысли обрывочны. Ноги ватные. Неужели сегодня еще дежурить?
Сажусь в кресло. Закрываю глаза. И курить не хочется.
На далекой реке Амазонке есть маленький город Манаус. Там построен оперный театр. Копия парижского. Только чуть больше, чуть шикарнее. В городе нет ни одной труппы. Раз в год приезжают артисты из Рио-де-Жанейро на два дня. Играют и уезжают. На одном спектакле может побывать весь город — с детьми и со стариками. В остальное время театр разрушается. А лес наступает на город и смыкается вокруг города. Скоро будет лишь один театр в лесу.
Огонек вокруг сигареты круги дает. Никак не встретится огонь с сигаретой. Наконец дым пошел в глотку.
— Какое сегодня число?
— Двадцать первое декабря.
— Да-а… денек.
— Какой день?
Вечно эта дура пристает с дурацкими вопросами.
— Никакой.
В кабинете у шефа мягкое кресло. То ли сижу, то ли лежу. Передо мной окно замерзшее. Фонарь с улицы сверкает в каждой льдинке на стекле. Передо мной какая-то новая, чужая галактика. И я уношусь в нее. Мысли кувыркаются. Манаус… Дежурство… Больные… Дома строят… А вдруг война… Все равно ж строить надо…
Что-то я распустился! Надо работать. Работа есть работа. Впереди дежурство.
Пойду пока напишу посмертный эпикриз. Закончу ее историю болезни.
«Поступила в отделение с диагнозом рак желудка. После компенсации имевшегося у больной диабета 12/XII произведена операция. На операции обнаружен рак, занимающий весь желудок и прорастающий в толстую кишку и ножку селезенки. Произведено тотальное удаление желудка, селезенки и резекция поперечной толстой кишки. В послеоперационном периоде со стороны области операции течение удовлетворительное. Со стороны диабета состояние относительно тяжелое, лабильное. К 7-му дню диабет был компенсирован, углеводный обмен стабилизировался.
Больная стала принимать через рот жидкую пищу. На 10-е сутки на фоне благополучного течения и удовлетворительного состояния наступила внезапная смерть, по-видимому, от эмболии легочной артерии.
Заключительный диагноз: рак желудка с прорастанием в ножку селезенки и толстую кишку. Сахарный диабет. Эмболия легочной артерии». И подпись. Моя.
Вообще-то это был успех. А смерть — случайность, которой не должно быть.
МОЙ ПОРЯДОК
Я ленив. Я чудовищно ленив. Я люблю, чтобы все было близко, чтобы меньше двигаться. Для этого надо рационализировать сбою жизнь, чтобы все было под рукой. Я люблю, чтобы мой беспорядок был моим беспорядком, потому что мне лень что-нибудь искать, а беспорядок при сохранившейся памяти — это порядок, это личный порядок, это мой порядок. Я люблю, чтобы было много пепельниц, потому что мне лень вставать, а пепел на полу не входит в мой порядок-беспорядок. Это уже грязь. И потом, лень подметать, лень обходить кучки пепла на полу, а наступать — опять нарушен мой беспорядок. Опять грязь. Приходится лавировать между грязью и моим порядком-беспорядком.
Я люблю лежать на тахте, и со мной всегда лежит длинная палка; я, не вставая с тахты, могу включить телевизор, раздвинуть шторы, закрыть дверь. Минимум затрат — максимум успеха. Я не люблю лишний раз переодеваться и стараюсь быть весь день в том, что я надел утром. Я не люблю рыбу, потому что надо много с костями возиться. Я и бороду отпустил, чтобы утром не бриться, а мыться чуть-чуть.
Я люблю лениво ходить по улицам и от лени ничего не думать. Лениво что-нибудь увидеть и лениво про это что-нибудь подумать. Идет машина, например крытый фургон. На стенке фургона написано: «Товарищи водители! Берегите пешеходов и детей». Вот пища для ленивого ума. Зачем это написали? Разве надо это напоминать? А если б не написали? А почему пешеходов и детей? А дети — не пешеходы? Это что? Альтернатива? Или дети не пешеходы — дети самокаты? Интересно, кто придумал этот афоризм, максиму, лозунг, трюизм? А кто утвердил, разрешил, позволил? А каким термином правильно назвать это написанное на фургоне? Может, приказ, обращение, пожелание, напоминание? И так я лениво иду и лениво думаю, пока не увижу на какой-нибудь другой машине какую-нибудь другую запись, надпись-крик, например: «Не уверен — не обгоняй». Почему так? Почему «не»? Почему с отрицанием и запретом? Без отрицания и запрета перспективнее, прогрессивнее, эффективнее. Поменьше запретов — запреты уменьшают самостоятельность, ухудшают мышление, снижают ответственность. «Уверен — обгоняй».
Потом я прихожу на работу, в больницу, в отделение. Я смотрю якобы на уют, который создают в больницах: цветы, зеркала, кресла, столики. Весь уют осмысленный, удобный, нужный… А цветы? Зачем? Они с землей, они дают пыль, как и плакаты «Мойте руки», «Алкоголь — яд», «Никотин убивает лошадь», которые время от времени велят прикалывать, приделывать, приклеивать, прибивать к стенкам.
И не лень разве приказывать, прибивать, прикреплять, вытирать пыль и убирать?
А что не лень?
Не лень болеть — нас не спрашивают.
Не лень лечить — другого выхода нет.
И почему не возникает мысль: зачем лечить? Одна болезнь кончится, другая будет. Редко удается умереть здоровым, а умереть все равно надо. Никому не удавалось обойтись без этого акта. По крайней мере, мне такое не известно.
Но пока человек жив, его надо лечить. И лечить до самого конца.
И моей лени способствует моя работа, моя профессия.
Лень — это прежде всего трудно на что-то решиться, сделать выбор, сдвинуть себя.
Я пришел на работу. Что мне делать? А все уже решено: лежит больной, у него болезнь, патологический процесс, нарушение в организме, которое, как говорится, требует коррекции, вмешательства, насильственных изменений внутри него, внутри организма, вмешательства врача, хирурга.
Не меня спрашивали, когда его повезли в нашу больницу. Не меня спрашивали, когда его положили в мою палату.
Я увидел его, пощупал, послушал, посмотрел, сделал анализы, рентгеновский снимок, снял различные биотоки и колебания тканей и систем его, подумал: ясно, у него в желчном пузыре камни, которые, в свою очередь, вызвали воспаление, а воспаление распространилось на окружающие ткани в животе. Поэтому у него боли, поэтому температура и все прочие признаки тяжелого состояния.
Мне нечего решать. Если воспаление в животе — нужно убрать источник его. Если не удастся ликвидировать воспаление различными лекарствами и действиями, которые можно назначать, а самому дальше только следить за действиями сестры, придется оперировать.
Казалось бы, лечить-то мне проще, чем оперировать. Нет — проще оперировать. Я знаю, что раз у него там камни, а камни не вылечишь никакими лекарствами (по крайней мере сегодня мы этого еще не умеем), значит, надо все время держать такого больного на прицеле, на мушке, наблюдать с ножом в руках. Ждать и нервничать, портить нервы больному, родственникам его, себе. Не проще ли сделать операцию? Да и не только проще — это единственный выход. Все решено за меня. А я — исполнитель.
Ну, не сделаем операцию, полечим, и пройдут боли, температура и все прочие явления — останутся камни.
Сегодня больному пятьдесят, и если хорошо пойдет лечение, то он выздоровеет, то есть не выздоровеет, а пройдут все боли, и, может, целых десять лет ничего не будет его мучить. В лучшем случае.
Но придет время, и станет ему шестьдесят, семьдесят — и придет опять болезнь, никуда ведь камни не уйдут, и придется мне, нам, оперировать его, но в худших условиях.
Лучше буду оперировать сейчас.
Больной лежит и ждет моего решения. А все уже решено без меня — жизнью, болезнью его, нашими возможностями, долгом, наконец. И я беру его на операцию, везу его в оперблок, кладу на оперстол.
А сам ухожу в ординаторскую, переодеваюсь, снимаю свой халат, костюм, надеваю операционную пижаму, фартук; потом моюсь, надеваю другой халат, мажу уже спящего больного йодом, надеваю перчатки; разрезаю кожу, останавливаю кровотечение зажимами, перевязываю сосуды нитками; иду глубже, разрезаю следующие, нижележащие ткани, вхожу в живот, подхожу к желчному пузырю; нащупываю там камни, с облегчением убеждаюсь в правильности признаков, известных сейчас медицине, врачам, мне; иду дальше, щупаю ниже пузыря, желчные пути, ввожу в них специальное вещество, делаю рентгеновский снимок этих протоков и все равно не вижу точной, ясной картины состояния этих протоков, вынужден что-то решать.
Удаляю пузырь — это решать не надо, ничего другого нельзя, — это решено. А вот с протоками вопрос остается неясным, сомнительным, нерешенным. Неясно, сомнительно, есть там камни или нет. Я использовал все возможное — и рентген, и давление измерял в них, и пощупал, и осмотрел глазами и пальцами — и к ясному решению не пришел.
Можно либо «уйти из живота» — убрать пузырь, все сделать, как надо, и уйти. А потом ходить и нервничать: а вдруг осталось там что-то, а вдруг будет рецидив болезни из-за этого, а вдруг больного опять привезут в больницу?
Мне лень уже сейчас думать об этом «привезут»; мне лень будет потом лечить его; мне надо сделать что-то, что единственно правильное, потому что иначе будет после много лишних действий, не надо лишних действий; и я сестре говорю, чтобы она мне дала такой-то и такой-то инструмент, так как я вынужден — другого нет пути — не полениться и делать операцию на протоках.
И если у сестры нет этих дополнительных инструментов на ее маленьком столике, с которым она стояла рядом со мной, и она вынуждена отойти к большому общему инструментальному столу, я ругаю ее за лень, за беззаботность, за непредусмотрительность, так как все эти инструменты должны быть при ней с самого начала операции, а так вот теперь приходится идти к тому столу. Ну как ей не лень! Хорошо еще, что общий стол находится в полутора метрах от нашего.