Питерская принцесса — страница 33 из 55

– Какое у меня «такое» лицо? – обескураженно спросил Любинский, выходя из кабинета. – Сергей Иванович чаю просит.

Аллочка с подносиком наперевес бросилась в кабинет. Через несколько минут появилась в дверях. На подносике пустой стакан и тарелка с пирожками.

– Хочет наследство делить! Чай выпил, а пирожки не стал... нет, было три, значит, один все-таки съел. Я говорила, что мои пирожки скушает, говорила! Он сказал, ему немного осталось. Тебя зовет, Юра. Сказал, для официального разговора.

Через десять минут из кабинета вышел растерянный Юрий Сергеевич.

– Плохи дела... Деньги, говорит, тебе, а квартиру Маше, – удрученно произнес он. – Говорит, надо Машу к нему прописать, чтобы квартира не пропала...

Маша старалась избегать оставаться наедине с отцом. И ее, и его горе было так велико, что горевать вдвоем никак невозможно. Ей казалось – чуть прикоснется она к отцовской боли, и все, не выдержит, обвалится. Лучше уж как-нибудь со своим горем сама. Казалось, что везде в доме ей встречался Дядя Федор. Стремился ее обнять, прижать к себе, по голове погладить. Она выворачивалась, выкручивалась из-под его почему-то обидно жалеющих рук. Маша страстно хотела жалости только одного человека.

Даже во сне Маша ждала Антона. Сочиняла стихи и вяло кружила вокруг одной и той же мысли. За час до Бабушкиной смерти она явственно слышала Бабушкин голос. Берта Семеновна верила в Бога, и Бог однозначно подтвердил свое существование, обласкал ее перед смертью, позволив попрощаться с внучкой.

– Это был ЗНАК! – упрямо повторяла она Бобе. – Бабушка была крещеная... теперь я точно знаю, что связь с тем миром есть.

– При чем здесь «крещеная»? Православие вообще не признает всех этих паранормальных явлений, почитай книжки, – отвечал Боба.

Маша смотрела на Бобу со снисходительной жалостью, наподобие миссионера, обучающего дикаря пользоваться ложкой. Она твердо знала: теперь ей открыто то, что открывается не каждому.

Горячая убежденность, что перед смертью высшие силы дали ей возможность услышать Бабушкин голос, постепенно привела ее к мысли, что и она, в свою очередь, должна для высших сил что-нибудь сделать. Боба не догадывался, к чему она клонит, пока Маша не велела ему отправляться в «Князь Владимирский собор» по соседству, на улице Добролюбова, и договориться о крещении.

– Кстати, ты будешь креститься вместе со мной! – скомандовала она небрежно-уверенным тоном, каким всегда говорила, опасаясь, что может получить отказ.

Боба отказался наотрез.

– Я не верю в Бога – раз! Я наполовину еврей – два! Я и тебе не разрешаю – три!

Маша просила, строила жалостные гримаски, надувалась.

– Пожалуйста, мне одной страшно! Это будет секрет, только ты будешь знать и я!

Через два дня они крестились вдвоем в «Князь Владимирском соборе» по соседству, на улице Добролюбова. Иметь с Машей интимную, на двоих, тайну было грамотно выбранным, единственно важным для Бобы аргументом. Батюшка по очереди окропил их святой водой, по очереди надел купленные Бобой крестики. Оба, и Боба, и Маша, немного ощущали неловкость, немного побаивались злобных взглядов церковных бабок, немного гордились – Маша тем, что сумела принять решение, Боба – своей преданностью.

Вяло плелись дни. Дед по-прежнему отказывался выходить из кабинета, и уже не так пафосно, как поначалу, без горестного надрыва, все собирались у Деда в гостиной.

Каждый вечер кто-нибудь заходил к «семье» в гости. Сергей Иванович был единственным в Институте членкором. Прозвища имел два: Дед для своих и Академик. Академика уважали и побаивались. Деда любили и были ему преданы. Возможно, вероятно и даже наверное, навестили бы пару раз и совсем уже отошедшего от научных дел старика, но Сергей Иванович от науки НЕ ОТОШЕЛ. Все еще БЫЛ. Как ученый он был уже скорее ученый-памятник. Но в качестве научного свадебного генерала свою роль играл, как почетный не для дела, а для имени руководитель. Каждому гостю было не в тягость, а в радость или даже в почет заглянуть к старику, отметиться – оставить записку, передать привет. К институтским Дед был не так строг, как к своим, особо приближенные могли надеяться заглянуть в кабинет на минутку. Посидеть в гостевом кресле, всем своим видом излучая сочувствие, показать нужные бумаги.

Все по-прежнему до слез жалели и осиротевших себя, и бедного одинокого старика. По-прежнему запертый изнутри Дедов кабинет овевало замирающее шуршание полуразговоров-полувздохов: «Неужели Маша думает, что слышала ее голос»... «Бедная девочка, если ей хочется так думать»... «Ах, бедный Дед»... «Да... так неожиданно»... «Ох, как же без нее»...

Но все же из вечера в вечер повседневными делами смывалась граница между «до» и «после», на которую разделилась жизнь со смертью Берты Семеновны. Непроизвольно крепчали голоса, то и дело возникали привычные темы для разговоров, и скорбно молчаливая гостиная постепенно превратилась в клуб, куда все сходились после работы.

Май восемьдесят седьмого стал временем прозрачного ожидания перемен. И о чем бы ни заводили разговор, неминуемо «съезжали» на перестройку, Горбачева, Европу, уже замаячившую за чуть приподнятым занавесом, журнальные публикации экономистов в новом удивительном «Огоньке».

– Горбачевский лозунг о «значении общечеловеческих ценностей» не что иное, как демагогия...

– А возвращение Сахарова тоже, по-вашему, демагогия? Абсолютно ясно, что перестройка затрагивает основы режима...

По гостиной витало:

– Категорически с вами не согласен...

– Категорически с вами согласен...

Тамиздатовские книжки были отложены в сторону. Теперь по очереди читали Рыбакова, Приставкина и Дудинцева.

– С литературной точки зрения все это достаточно примитивно... Но как явление общественно-политической жизни... Хотя и здесь имеются следы конформизма...

– Они искупили свой конформизм вечной жизнью своих книг. Вам бы, батенька, такого конформизма...

И опять:

– Категорически не согласен...

– Решительно возражаю...

– Вы совершенно правы...

Наслаждались возвращением любимых загубленных имен, любовно, как хрупкую драгоценность, передавали друг другу толстые журналы.

Приходящие навестить Деда швырялись друг в друга словами «конформизм», «демагогия», обменивались короткими радостными сообщениями – «Гроссмана вернули», «Шаламова напечатали». Гордились новыми, казалось, судьбоносными для России именами, многие из которых забыли уже через несколько лет.

– В «Известиях» статья такого-то, читали? Нет еще? Да что вы, как можно? Очень, очень смело...

– У вас есть последние номера «Нового мира»? «Пушкинский Дом» Битова – это сенсация!

– Да-да! Поток сознания, как у Джойса... настоящий эксперимент в описании времени и пространства, недаром он технарь! Я Битова мальчиком из Лито помню. Как сейчас вижу, как во дворе института горит их «Горный сборник»! Триста экземпляров было, на ротапринте отпечатали... прямо в институтском дворе и сожгли...

Как часто любит судьба устраивать сюрпризы – для равновесия. У Юрия Сергеевича случилась в эти дни нежданная радость. Ему предложили устроить в Доме ученых персональную выставку. Интересовались в основном работами по старению икон, но и несколько акварелей предполагалось показать. Для Юрия Сергеевича это было – словно Нобелевскую премию дали. Здесь не только ход «судьбы», конечно. Кто-то из многочисленных друзей устраивал, хлопотал, но кто именно, Юрий Сергеевич не ведал. В хлопотах никто не признался, за благодарностью не пришел. Вот какие были друзья!

– Берта Семеновна-то не дожила, – говорили все, – ей бы такая радость!

Выставка была намечена на конец мая, но проводить ее до сорокового дня Юрий Сергеевич наотрез отказался, перенес на осень.

Все это тоже горячо обсуждалось и внесло свою долю в ощущение напряженности жизни, протекающей в таком, казалось бы, несчастном профессорском доме.

Вечерами и Любинским, и Аллочке больше хотелось прийти сюда, чем к себе домой. Во-первых, идея, что Деда нельзя оставлять одного, все же витала в воздухе. А Любинские, Васильевы, Аллочка с Наташей, – обычные человеки, потому и драматические ситуации любили, в собственных глазах их возвеличивали, придавали значительность, которой в обыденной жизни лишены. И наконец, каждый из них, возможно, и прогулял бы разок-другой, но ведь среди друзей и Юрия Сергеевича, и самого Деда нашлось бы немало желающих скоротать время со старым академиком и его семьей. Поэтому каждый ревниво следил, как бы не оттерли от главных друзей дома, как бы не оказаться по близости к кумиру вторым. Чужие, гости, уходили, а они оставались. Переговаривались тихонечко, в точности как усталое семейство после рабочего дня.

Здесь, у Деда, помимо убеждения, что они делают большое важное человеческое дело, все и ощущали себя особой, необычной, семьей. Почувствовали вдруг атмосферу прощального костра в пионерском лагере – все очень родные и очень благородные. Настоящая семья, настоящий дом и настоящая жизнь оказались здесь. А у себя дома, выходит, скучно.

Аллочка и Зина в искреннем своем горе просто даже по-женски расцвели. Вместе с Аней и Машей, как самые близкие друзья семьи, они сорок дней одевались только в черное. «Семья» находилась в трауре, и черным они отличались от чужих, как неким масонским знаком причастности.

Черное траурное платье Аллочка надевала вперемену с черной блузкой, отпоров от нее шаловливое, совсем не траурное жабо. Она ни за что не отказалась бы от траура, но ведь столько народу в доме бывает, надо же выглядеть прилично! Аллочка простодушно начала себя приукрашивать. Особенно любила повесить на место отрезанного жабо бусики тоненькие, дешевенькие, яркенькие, из соседней галантерейки, такие бедные и трогательные, – мечта девочек-шестиклассниц. Со времен жизни с мужем остались у Аллочки добротные советские украшения – типичные драгметаллы. Но сережки и колечко с жемчугом теперь носила Наташа, остальное – золотое кольцо, похожее на фигу, обязательное колечко с рубином – Аллочка давно снесла в комиссионку. Обвернутая детскими бусиками, Аллочка все время была как будто немножко именинница – слегка возбуждена и преисполнена чувством собственной важности для окружающих.