Наши рабочие дни, нет, вечера и ночи почти неотличимо походили друг на друга. Несколько самых «горячих» часов подряд мы с Салимом быстро сыпали на тесто топинги, закидывали сковородки с сырыми пиццами в печь. Выехав из печи, наши пиццы укладывались в коробки и разъезжались по городу. Или съедались прямо в зале. «Пицца» закрывалась в полночь. После этого мы тщательно мыли кухню, столики в зале, пылесосили и чистили ковры на полу.
Единственный счастливый владелец машины, один из тех, кто развозил пиццы по клиентам, развозил потом и нас всех по нашим съемным квартирам.
Я возвращалась в свою каморку глубокой ночью. Лечь сразу было невозможно, я почти беззвучно включала музыку и медленно приходила в себя: расшнуровывала кроссовки, стягивала форменную одежду. Одежда, руки и волосы дышали густым, сдобным запахом печеного хлеба.
Я просыпалась к обеду. И обед ждал меня: в холодильнике стояла пицца. Отчего-то каждый день кто-то не забирал заказанную пиццу. И заказчик, звонивший по телефону, бесследно исчезал. Пиццы возвращались к нам. Иногда сразу несколько коробок высилось около кассы. Одна из них всегда доставалась мне. Я грела свой обед в печке, неторопливо ела и чувствовала себя рабочим человеком. А вечером снова шла на работу. И пока я отковыривала ночью от пола жвачку, мне снова упрямо казалось: нет, это не я, это чей-то фильм со мной. По сценарию Джека Лондона, что ли… Одна призрачность сменила другую, разве что этот сериал чуть, пожалуй, живее. Но это не я расставляю стулья, не я вхожу в кухню, где, как всегда, клубится пар, потому что Антонио моет посуду.
Антонио встречает меня знакомой песней, привычно улыбаясь, слушаю напеваемое на все лады собственное имя, но замечаю: сегодня наш мойщик посуды как-то особенно возбужден, он словно не в силах больше сдерживать чувств, удержать лирический напор. И вот Антонио уже не поет, а кричит:
– Майя, гуау, гуау!
Значить это может только одно: «гав-гав».
Как, на каком другом языке, понятном и мне и ему, выразить чувства? И Антонио долго, громко, восторженно лает. В мою честь.
«Аваав!» – заливаюсь я в ответ. «Ав! ав! ав!» – лаем мы друг другу и покатываемся наконец. Как и все вокруг.
Кухня озаряется ослепительным сиреневым светом. Раздается грохот – на улице бушует зимняя лос-анджелесская гроза. И точно кто-то встряхивает меня за плечи, я просыпаюсь. Прихожу в себя от трехмесячного морока. Это все гавк. Это уж точно по-настоящему, потому что оглушительный дружеский лай двух людей невозможно придумать. Никакой режиссер, никакой творец снов, тем более писатель, такого не сможет.
И значит, это не кто-то, не фантом, не призрак, не тень, это я, Maya Kucherskaya, работаю на рождественских каникулах в «Пицце Хат», и это на меня громко и восторженно лает человек по имени Антонио, отец пятерых детей. И это я отвечаю ему тем же. А еще это у всех у нас завтра – единственный в году выходной. Потому что завтра Рождество.
ОЗЕРО ЧУДЕС
Памяти Марго
Он шел из Вифании в Иерусалим. А куда шли мы? Мы не шли, мы ехали. Долог был наш путь. О, земля наших предков, о. Она побуждала к эпическому размаху, к дыханию ровному и мощному, как этот ветер с моря, к простоте. О, медлительность и изящество, о, ленивое величие, неторопливость видавшего и познавшего вся, о, горы, горы. А нам нужно было попасть в Тверию, а были мы не в ней. В Тель-Авиве, в Иерусалиме, на краю и в середине земли. Мы ехали много дней, путь наш лежал в Тверию, там подружка наша, Катька, ждала нас. Нельзя было не приехать, нет.
О Марго! Тебе посвящаю я эти строки, не оттого, чтобы это было очень красиво или что я ощущаю себя великим творцом миров, которые снятся пятнадцатилетним девочкам в ночь на среду и пятницу, сбывается всегда, но оттого, что долог был наш путь, полон предчувствий и упований, забегая вперед – несбывшихся. Жажды… мы-то знали чего, мы-то знали… но о том положено у человечков молчать. Почему-то и твоя беспокойная фигура маячит где-то рядом, над левым локтем или даже несколько выше, под левой бровью, если долго вести от нее перпендикуляр в юго-восточном направлении, как раз в той точке, где линия встретится с вот уже третий день подряд мокнущей там пальмой, твоя, Мишка Ш-ш (палец к губам), повторюсь, подвижная и беспокойная фигура, а вот твоей возлюбленной о Господе жены, нет, ее что-то не видать пока в этом подмокшем, продрогшем мире. Она появится потом, мелькнет за его пределами, в самом конце нашего недолгого повествования, ибо светлое у ней было лицо, когда она повстречала нас в Тверии. Встретила и уложила спать.
Мы ехали день за днем, и мне надоело уже столько раз повторяться, но что-то никак не получалось доплыть. Я устала, Марго. И я.
Мы вышли наконец к Средиземному морю, тот душный пустой бесплодностью своей день, этот кофе, кофе, кофе, ты знаешь, я ж, по правде говоря, его ненавижу, горечь и тьма судеб сокрыта в теплой болотистой жиже (в жиже судеб!), но море подарило нам наконец себя – и духота растворилась. Оно было дитею, вечным, синее, чистое, простое, мы пили его прозрачные светлые воды, напиться было нельзя, пили с колен, лбом, носом, глазами, нежные пузырьки скользили по истертым солнцем в наждак щекам, вискам – смягчая. Растворяя истерзанность и бездомность. Теперь солнце светило мягко, накануне ухода, и стало совсем тепло.
– Топись – не хочу, – засмеялась Анька.
– И я тоже, – не расслышала Лиза.
– Я говорю, что хочется остаться навсегда в этой воде.
– Почему она как будто несоленая?
– Средиземное море. Пресное, помню еще со школы.
– А я что-то не помню…
– Так ты раньше закончила, тогда этого не проходили. Тайна была, государственная. А у нас уже перестройка, гласность.
Аня хохотнула. Лиза улыбнулась в ответ, но словно против воли.
– Что-то я устала, пойдем посидим.
Они немного отошли от воды, почти упали в песок. За день он сильно нагрелся, но не жег. Анька хотела было совсем раздеться и раздумала – ветер. Все-таки конец декабря. Осталась как была, только куртку сбросила и пересела на нее.
Неподалеку играл в надувной мяч мальчик, маленький, белокурый. Он бил по мячу ногой. Мяч отлетал, ветер подхватывал его и нес. Мальчик бежал за мячом, догонял с победным криком. Почти заглушаемым морем. Родители его, уже не молодые, сидели поодаль, под деревянным навесом, лениво смотрели на сыновьи игры, беззвучно переговаривались о чем-то. Лиза тоже скинула темную кожаную куртку, сняла белый свитер, бросила рядом, закурила, закрыла глаза.
– Хорошо, что мы все-таки дошли сюда.
– Здесь совсем по-другому и почему-то теплей.
– Море.
Целый день они слонялись по городу и вот теперь вышли случайно сюда, ориентируясь по запаху, бодрому ветру – после душного города море показалось отдохновением и счастьем. Они долго сидели молча, глядя на воду, на взлетающий мяч, какие-то прибрежные постройки, на небольшой порт с силуэтами катеров. У Лизы были темные волнистые волосы, короткие и жесткие, и такие же темные, с прозеленью глаза. Смуглое лицо ее выглядело уставшим, почти больным. Анька казалась гораздо моложе. Волосы торчали ежиком, отливали рыжим и так сильно отсвечивали на солнце, что и глаза казались сейчас рыжими. Хотя вообще-то были голубыми.
Солнце уже догорало, ветер подул крепче – сильно запахло водорослями. Вечер ложился наземь, мягкий, тяжкий, южно не свой. Грудной морской шум не перебивал всей этой жаркой мерной тишины. Впереди на косе загорелись первые огни.
– Всегда они почему-то красные на море.
Лиза не ответила.
– Ты знаешь, – Анька вдруг перешла на шепот, – мне иногда кажется, что мы не одни. Все, кто жил на этой земле, живы.
– Конечно, – Лиза тоже ответила совсем тихо.
– Нет, я не про бессмертие душ. Я про то, что они вообще никто не умер!
– В смысле? – с легким вздохом спросила Лиза, кажется, ей совсем не хотелось говорить.
– Ну, они тут. Где-то живут, – упрямо продолжала Аня. – В деревушке какой-нибудь далекой, в городе, в синагогах, пустыне – всюду! И живы все. Авессалом с густыми, тяжелыми волосами, такой красивый, коварный. Езекия, маленький, сухонький, не ходит, а бегает, но зато очень благочестивый. «Как журавль, как ласточка издавал я звуки, тосковал, как голубь…» Иоанн Предтеча в шкурах, заросший, суровый, а в глазах – кротость, небо.
Лиза молчала.
– Мы шли сейчас, и мне все время казалось, они здесь, в той же толпе, такие простые и великие все, даже грешники. И Петр тоже где-то тут рыбачит, вспыльчивый и прямой. И Иоанн, ласковый, веселый, совсем молодой. Все, все рядом, совсем близко… страшно.
– Почему же страшно? – до сих пор Лиза слушала, прикрыв глаза, упершись подбородком в согнутые колени, но теперь взглянула на Аню, вытянула затекшие ноги, снова потянулась за сигаретами.
– Ну, что они живые. Ведь на самом деле их давно нет на земле.
– Да, – снова согласилась Лиза.
– Иногда я от этого плачу, – Аня усмехнулась, взглянула на Лизу, но та не смеялась и печально смотрела на почти беззвучное сейчас море, медленно курила.
– Я плачу, что все так раскрыто и мы так чудовищно раскрыты друг другу, как малые дети. У нас нет друг от друга никакой защиты. И этот мир, холмы, песок, пальмы, трава тоже раскрыты… нам. Но и мы перед ним обнажены.
– Иногда мне тоже так кажется. Только все это… больно, – вдруг откликнулась Лиза, совсем другим голосом, но все так же не оборачиваясь.
– В том-то и дело. Оттого, что мы так близко и мир такой бесконечный, таинственный, вот эти рыбы, например, которые медленно плывут сейчас там, абсолютно немые, в абсолютной тишине. Горы, птицы над ними и эти веточки, высохшие от жары.
Аня провела рукой по торчащим из земли сухим коротким веткам.
– Вот мы сидим тут, и все это как бы… проходит сквозь сердце.
– Может быть, это потому, что мы на такой земле?
– В Израиле? – Анька села на корточки. Взглянула в сторону далеких зеленых гор.