Плаха да колокола — страница 112 из 114

— Родня, что ли? Увезли их, — посочувствовал кто-то.

— В роддом. Она за живот хваталась, — подсказал другой.

— Ну попадись мне этот чёртов Усков, я ему кишки пущу здесь же, — ругался Барышев, закуривая.

Милиционеры подхватили его под мышки, поволокли за угол, и спокойствие было восстановлено…

Через несколько часов в Зимнем театре председатель судебного заседания закончил оглашать приговор. Разобравшись, отпустили к этому времени и Барышева, тут и толпа повалила из театра. Барышев, расспросив про роддом, понёсся что было духу на Красную набережную. С моста сбежал, как учили, враз увидел Павла, согнувшегося на ступеньках здания. Охнул, закурил папироску и, уже не спеша, тяжело передвигая ноги, приблизился.

— Ну что? — присел рядышком.

— Дай закурить.

Барышев поднёс горящую спичку, не спуская глаз с его мокрого от слёз лица.

— Как там Татьяна?

— А я знаю?.. Меня выгнали, как привезли… её унесли. Кричала она, дядя Степан, ох как кричала!.. — И Павел, не сдерживаясь больше, зарыдал, ткнувшись головой в его колени.

Перед рассветом выглянула в дверь медсестра, старушка:

— Сидите ещё, мужики?

— Да уж искурили все, — ответил Барышев, Павел боялся двинуться, не то чтобы спросить.

— Ты отец?

— Отец рядом, я родственник.

— Ранёхонько заспешил на белый свет твой детёныш, папаша, — подошла старушка к Павлу, погладила его волосы, всплакнула. — Не захотел жить в этом мире.

Павел, дёрнувшийся ей навстречу, зашатался и упал бы, не подхвати его Барышев.

— А мать, мать жива?

— Татьяна Андреевна в тяжёлом состоянии, но жить будет, у нас доктора умелые, чудеса творят. — И дверь захлопнулась. — Шли бы, сынки, домой.

— Вон они, ваши чудеса, — рванулся к двери Павел и забарабанил кулаками. — Отдавайте мне сына!

— В своём уме, папаша, — не открывая, ответили ему. — Моли Бога, что мать спасли.

— Крепись, Павел, — обнял его Барышев, утирая слёзы с глаз, оторвал силком от двери, увлёк за собой с лестницы. — Вы оба молодые, крепкие. Наражает тебе Татьяна кучу ребятишек, и Славок, и Сашек… Береги только её от таких вот судов.

— Боялась она туда идти! — стонал Павел. — Чувствовала плохое…

— Успокойся, сынок, — поддерживал его Барышев. — Мне тоже несладко. Я ж её в этот город привёз, с меня тоже родительский спрос будет. А что отвечать?..

— Не хотела она идти… Это я во всём виноват! — твердил, не переставая, Павел.

— Да в чём же твоя вина, голова дубовая! — успокаивал его Барышев. — Тут вон забегаловка имеется. И народ, смотрю, уже крутится. Пойдём, помянем твоего сынка да пожелаем выздоровления Татьяне.

Они завернули в светящееся с ночи шумное заведение, нашли свободный столик, Барышев спросил подбежавшего молодца:

— По мерзавчику[121], наверное, мало будет?

Тот учтиво помалкивал.

— Неси по чекушке[122], только в графин не разливай. Стаканы неси, — погрозил пальцем. — Ну и огурчиков солёных с пяток.

Они помянули мальца, мёртвым родившегося, выпили за мать, чтоб быстрее на ноги встала да народила здоровеньких… кончились их четвертинки, взяли они уже и полную, а затем заказали и графин.

— Не любила она суд… — время от времени повторял Павел, склонив голову на стол.

— Вот тебе и суд, — поддакивал Барышев, хрустя огурцом. — А ты говоришь, Слава… Четырнадцать главных к расстрелу приговорили, остальных к неволе на разные сроки от десяти и по рогам[123].

И они выпили, не чокаясь:

— Вечный покой…

XIV

Если инструктору Филову подфартило — по поручению секретаря Нижневолжского обкома партии Шеболдаева, он успешно справился с обязанностями общественного обвинителя на процессе и в курилке комитета посмеивался, как «лихо отбрехался в суде», то инструктору Люберскому повезло меньше; вторую неделю, не разгибаясь, корпел он над статьёй «Уроки «астраханщины» и, проклиная всё на свете, не видел конца. Единственная тщеславная мысль успокаивала его — доклад предназначался для закрытого чтения на партийных собраниях во всех организациях области, а может, и за его пределами. В случае удачи его ждали не только благодарность начальства, но и значительные продвижения по иерархической лестнице.

Лёва Люберский, спец по аналитике, что называется — «большая голова». Однажды его писанина попала на глаза секретарю губкома, который подметил незаурядные задатки автора из ста выдавить двести. Ценились такие способности в зарождающемся советском аппарате на вес золота. Не в каждом портовом грузчике или рыбаке сидел Мартин Иден[124]. В губернском комитете Лёва тогда быстро завоевал популярность. О нём скоро прослышали наверху, так как, кроме всего прочего, умел он красиво подать написанное, прочесть с трибуны, перекрикивая любую орущую публику. Поэтому выдвинули из губкома в крайком, и открылся пред ним путь прямой и лучезарный.

Работая над собой, Лёва создал из талантливой способности культ, каждое задание обдумывал глубоко и тщательно, научившись разбираться в желаниях начальства и угадывать, от кого из них веет верным курсом партии, особо равняясь на большевиков.

В этот раз он не поленился съездить с Филовым в Астрахань, ознакомиться с объёмными томами уголовного дела и даже прилежно высидел на некоторых судебных заседаниях, дождавшись оглашения приговора.

Только после этого, целиком окунувшись в материал, он сел за стол и с головой ушёл в работу, лёгкая его рука замелькала над чистыми листами бумаги, как чайка над волнами, рождая события, образы героев и врагов; карандаш едва успевал догонять мчащуюся стрелой мысль — Лёва страсть как любил творить твёрдым, остро отточенным карандашом, это было верной приметой, что народится шедевр, и в подтверждение тому листы, полностью заполненные красивым его почерком, один за другим слетали на пол. Лёва их не подбирал, он не прерывался ни на секунду, устилая всё вокруг себя результатами творчества, замирая лишь на мгновения, чтобы заострить бритвой притупившийся грифель, жадно поджидавший своего момента.

Он начал к вечеру, когда в коридорах комитета сравнительно затихло и, забыв о времени, витал в благости творчества, кое-где сочиняя своё, навеянное увиденным и услышанным, кое-где фантазировал, додумывая за персонажей — без этого было нельзя, создать пафос трагической романтики, а история, которую ему необходимо было создать, требовала того, иначе она бы вязла в ушах обывательщиной, сводила скулы от скуки, скрипела на зубах затхлой пылью.

Одним словом, он творил и вдруг — о, ужас! — вздрогнул и замер от резкого щелчка — в спешке за мыслью он неосторожно налёг на карандаш, и тот переломился…

Это было бедой. Большой бедой, ибо уже от одного этого щелчка Лёва утратил хвостик мысли и ощутил тьму. Ему пришлось всё бросить, опуститься на колени и, ползая по полу, лихорадочно собирать всё написанное, сортировать в потёмках лист к листу, чтобы, найдя первый лист и зачитав его, приняться за поиски следующего, попытаться отыскать и его, пока не восстановится созданный общий каркас повествования. Иначе он не мог писать далее, так как напрочь забывал всё, что до этого создал.

Случалось, не помогало. Тогда приходилось прибегать к неприятному, но неизбежному — читать заново всё от первого до последнего листа, где прервалась мысль. Было ли это болезнью, рождённой бесконечной писаниной?.. Когда такое случилось впервые, Лёвик поспешил назвать это странностью собственного творчества, мог же его громадный мозг уставать и своеобразным образом требовать разрядки, питая сигналом мускульную силу, которая ломала орудие труда — единственное средство приостановить весь процесс. Ужасной казалась эта догадка, но другой не находилось. И Люберский, помучившись и подминая страх ужасного, назвал открытое в себе новое качество феноменом творчества. Сказал же Ломброзо в одной из великих работ, что гениальность и помешательство — ветви пограничные в тонкой психологии великих людей, к которым, несомненно, Лёвик себя относил. Книжка та, ещё в переводе Тетюшиновой, изданная в 1892 году, была случайно куплена им в антикварном магазине. Хозяин, седой старик, бросил её на край такого же древнего стола, видно, создавая общий антураж, но ему, юному гимназисту, отдал почти задаром, когда, случайно забежав, тот обратил на неё внимание, а открыв, увлёкся. Теперь она постоянно хранилась вместе с редкими раритетами в его шкафу тут же, в кабинете; порой он брал её в руки и перечитывал, в который раз поражаясь судьбе великих людей…

Найдя, наконец, первый лист рукописи и пробежав глазами содержание, он убедился, что главная мысль задуманного постепенно возвращается к нему. Он принялся отыскивать второй, третий лист и, закрепляя схваченное, начал цепко поглощать текст страницу за страницей:

«…Во всех уже оконченных следственных делах проходят свыше двухсот человек и большое количество членов партии. Каждый день за тюремные решётки садятся вновь изобличённые вредители, предававшие оптом и в розницу интересы партии и советской власти частнику и кулаку. Процесс очистки астраханского советского аппарата при помощи развёртывающейся пролетарской самокритики ускоряется. Прокуратура, в делопроизводстве которой находится свыше семидесяти больших и малых дел, не поспевает очищать Астрахань от падали, купленной частником и кулаком…»

Мысль оборвалась на краю листа, Люберский вновь опустился на колени, не замечая, что забыл включить электрическое освещение. Но вот капризная бумага оказалась в руках, и он продолжил чтение:

«Дело судебных работников явилось первым тревожным сигналом, что в советском аппарате неблагополучно. Начатое летом 1928 года, оно было бы, несомненно, смазано и ограничилось бы стрелочниками, если бы не вмешался краевой следственный аппарат. В результате прошло дополнительно восемнадцать человек во главе с председателем губсуда Глазкиным и его обоими заместителями. Из классового органа суд превратился в пьяную лавочку, где за недорогую цену можно было купить любой приговор. Растраты, взятки, понуждение женщин к сожительству, дискредитация советской власти, открытые пьяные оргии с нэпманами и прочими чуждыми элементами — всем этим пестрят приговоры по делу губсуда и нарсудов…