Плаха да колокола — страница 6 из 114

— Здорово он тебя миской по башке шарахнул! До сих пор, гляжу, в себя не придёшь. Или струсил?

— Да погоди, дай прислушаться.

— Чего тут слушать! — Дверь распахнулась под напором старосты. — Дай-ка шило. Я его, падлу, насажу, и не шевельнётся.

— Нет уж, позвольте! — решился Халява. — Мои зубы дорого ему обойдутся!

И с этими словами Халява нырнул в карцер, бросился на гору тряпья и всадил руку в самую глубину.

Встать ему уже не удалось. Я навалился на него всей своей массой сзади, схватил обеими руками голову и дубасил ею железную раму нар до тех пор, пока не почувствовал, как треснул его черепок. А потом обернулся к старосте. Одноногий как застыл от неожиданности в дверях, так и стоял столбом, всё ещё недоумевая. Я сбил его с ног, помня опасность его острой деревяшки, и стал месить его тело ногами, как только что топтал крыс. Видно, я был в совершенном бешенстве или совсем без понятия от ненависти: я плясал на нём, не слыша ни хруста его костей, ни его воплей, ни окриков подбежавшего вертухая. Что-то тяжёлое ударило меня промеж глаз. Наверное, это была связка ключей. Сознание покинуло меня.

Когда я очухался, не двигаясь и приоткрыв один глаз (второй был залит кровью), в карцере переговаривались уже двое вертухаев. Тот, который опрокинул меня с ног, возился у тела Халявы.

— Ей-богу, насмерть! Вот мать его! — матерился он. — Весь череп ему раскроил, падла!

Его напарника больше волновало другое, он пнул меня ногой:

— Ты глянь на этого. Сам-то не угрохал Красавчика? Ключами-то, кажись, лоб ему разбил. — Он лениво нагнулся, брезгливо поднял связку здоровущих ключей, долго обтирал их от крови, потом принялся за свои руки.

— А хрен с ним! — ткнулся мой обидчик к телу одноногого. — Глянь, он и Панкрата укокошил!

— Не может быть!

— Не дышит и этот.

— Ты грудь, грудь его послушай!

— Да я уже перемазался весь! Тут каша сплошная, а не грудная клетка. Истоптал ему рёбра этот слон.

— Чего же делать будем? — Брезгливый выпрямился и опёрся о косяк. — До конца вахты часа два. Натворил ты делов, Силантий Ферапонтович. Дались тебе сребреники этого Иуды. — Он пнул ногой теперь уже старосту.

— Ежели бы серебро! Бумага! А ты про свою долю забыл?

— Ты мне сунул-то кукиш! — сплюнул на тело одноногого брезгливый. — Договаривались насчёт одного Красавчика? Ты же сам обещал, повесят лишенцы этого бугая, и назад?.. Объявим чистое самоубийство… А что мы имеем теперь?

— Что имеем?

— Три трупа! Я под этим не подписывался.

— Подписывался, не подписывался, теперь поздно рассуждать. Задним умом все горазды, Степан Ефремыч. Что ж, заложишь меня?

— Подумать треба…

— Накину я тебе долю.

— А прокурор добавит.

— Да брось сопли распускать! Впервой, что ли? Не обижу.

— Сколько?

— Да всё, что одноногий собрал, тебе и отдам.

— Ну всё-то ни к чему, — потёр руки брезгливый.

— Вот и спасибочки!

— Теперь и лепиле нашему подкинуть придётся…

— Соломонычу-то?

— А как же! Кто бумаги будет мастырить?

— Резонно. Ну так что? Поволокли, что ли?

— Бери первого за химот, а я уж ногами займусь. Тяжёлый, бля, задрыга!

Они уволокли тело старосты, потом пришли за Халявой, я изображал дохляка до последнего. Лишь когда надо мной нагнулась санитарка и тюремный врач разорвал куртку на груди, я открыл глаз.

— Господи! — отшатнулась санитарка. — Моисей Соломонович! Он живой!

Обоих вертухаев рядом уже не было.

VIII

Штопать меня не пришлось, и из больнички выперли мигом, лишь перепуганный лепило вызвал местных сыскарей. Те, разнюхав про старосту и Халяву, собравшихся устроить мне самосуд в карцере под видом самоубийства, затряслись сами и начали ни свет ни заря трезвонить барину. Скандальчик не скандальчик, а заварил я им прецедент непредвиденного масштаба. С перепугу они перестали меня замечать, творили и трепали такое, чему ни глаза, ни уши мои никогда бы не поверили, но меня больше интересовала собственная шкура. С виду выглядело всё довольно пристойно — чистая самооборона, а вот уж как среди ночи мимо вертухаев ко мне пробрались два матёрых зэка, это их дело. Так рассуждал я, стрельнув мимоходом у одного из сыскарей папироску. Тот вгорячах не пожадничал, а когда под самое утро заявился барин и стал наедине выпытывать в собственном кабинете, мне перепало и настоящего чая в настоящей татарской расписной чашке, и не одна ароматная папироска. Взлохмаченный и красный от всего услышанного, начальничек щурил узкие глазки, раздувал щёки, правда, сахарку не предложил, но попроси я его — подали бы и сахару.

Почти после каждого моего слова он хватался за трубку телефонного аппарата, но в нерешительности опускал руку. Так длилось с полчаса, пока я не замолчал, затем он вызвал заместителя, тот велел меня вывести из кабинета, и ещё полчаса за стеной они кричали друг на друга. Потом неожиданно стихло, зам выскочил, хлопнув дверью, я уже начал думать, что про меня забыли, и смелее пытался раскрутить на курево молоденького конвоира, но приехали из уголовки и меня увезли в свою контору.

В уголовке — малина. Там в камере предварительного заключения мне всё раем показалось. Среди прочей шпаны я сразу уснул, но скоро был разбужен, и меня повели наверх. Много не добавят, не горевал я, когда обойдя стул, на который меня усадили, к допросу приступил агент первой категории, назвавшийся Петриковым. Так он представился, лишь я заикнулся о папироске, а скоро я и про чай забыл, едва ускользая и увёртываясь от молний, которые полетели из проницательных глаз слуги пролетарского возмездия. Мне стало скучновато; за окном, куда тянулась моя шея, происходили гораздо интереснее события, но после настойчивого совета поберечь её для карающего меча сурового суда, я сник. Крути не крути, а на что я надеялся? Угодил-то туда же, откуда чудом выбрался. Почище, конечно, одеты эти сыскари, слова подбирают, кадры особые, а суть одна. В общем, бился агент Петриков надо мной весь оставшийся световой день, и ночью спать не дали. Не успел я по-настоящему провалиться в сладкое забытьё, меня растолкали, привезли куда-то. Снова повели наверх по широким лестницам. И здесь коридоры пустые и никого, кроме часовых. И здесь зашторенные наглухо окна, и что там, за ними, попробуй догадайся. Впрочем, ни на что уже не надеясь, я ни о чём и не думал, жалел об одном — поспать не дали. За несколько дней после убийства Голопуза я, кажется, и в весе добрую половину потерял, и в росте убавился, и ноги не слушались меня, и голова ничего не соображала. Приморился Красавчик, только бы уснуть!..

Там, куда меня привели, света почти не было. Лампа на столе упиралась светящимся колпаком в пол, оставляя всё остальное пространство почти в кромешной темноте. И не было никого. Стол пуст. Но так лишь казалось. Это со света глаза мои утратили способность видеть. Я зажмурился, продолжая стоять. Чувствуя, что караульный ушёл, слегка открыл глаза. Проступили силуэты. Если лампу прикрыть ладонью, что я и проделал, можно было рассмотреть человека у другой стены. Он неподвижно стоял у приоткрытого окна, из которого веяло ветерком и свежестью. Мужчина курил, не оборачиваясь ко мне.

— Как кличут? — донеслось до меня.

— Красавчик, но мне не очень нравится.

— Другого имени не заслужил?

Я промолчал.

— За рожу?

Я проглотил и это.

— Послушать, что про тебя рассказывают, так тебя сам сатана спасает.

— Может, и он.

— Так бы и нарекли.

— Есть ещё время.

— Уверен?

— А что нам, уркам бездомным?

— Кому прибедняешься?

— А мне откуда знать? Вели — не объявили.

— Зубаст. А вот умён ли?

— А вы проверьте.

Мужчина развернулся, затушил папироску в пепельницу на столе, сел, отодвинув далеко стул, и закинул ногу на ногу. Его лицо по-прежнему оставалось в темноте, но кое-что под ярким лучом лампы я различил. Это был офицер высокого милицейского ранга. В парадной белой форме с орденом или почётным знаком на груди. Худ и невысок, быстр и даже резок, а голос жёсткий, с особым выговором каждого слова, будто он их подбирал, прежде чем произнести Но это всё я уяснил потом, а сначала он лишь мелькнул причёской, когда садился, пригнув голову, не смог скрыть чёрных волнистых волос и широкой, мощной груди. Такой грудной клетки не спрятать, если и стараться будешь, такая только у волжских грузчиков. Но философствовать да рассуждать было некогда, я лишь успевал отвечать на его неожиданные вопросы.

— Как же обоих сокамерников завалил? — усмехнулся он.

— Жить хотелось.

— А от вертухаев как спасся?

— Мертвяком притворился, им не до меня было.

— Значит, схитрил?

— В бою кулак не главное.

— Не первых на это берёшь?

— Что вы, начальник!..

— Мы здесь одни.

— Хотелось бы верить.

— Моего слова не достаточно?

— Я вас даже не вижу.

— Васька-божок. Слыхал про такого?

— Не приходилось. Чудно больно. Вроде в милиции находимся.

— Врёшь! — Он поднялся и снова отошёл от стола к окну, закурил. — Кончай крутить! Бороду ты завалил?

— В газетках читал. Хвалили милицию. В начальники кто-то выскочил за счёт того Бороды.

— Ну хватит дурака разыгрывать! — вспылил он. — Или ты следователя Борисова так испугался, что до сих пор трясёшься? Так я не Борисов.

Во мне всё перевернулось, но я промолчал.

— Забыл Жигулёвские горы? Про пароход «Серебряные глазки» да девку по имени Серафима? А она ведь, Красавчик, на тебя виды имела!

Эти слова, произнесённые громче обычного, зло и с дрожью, обрушились на меня градом. Словно булыжник за булыжником, и всё на мою бедную голову: Жигули! «Серебряные глазки»! Серафима!.. Крякнул я, не удержавшись, заскрежетал зубами, а он опередил тише и глаже:

— Да не кидайся ты волком! Глянь, аж волосы на голове дыбом. Про Серафиму это я так. Сам её давно не видел, но по оперативным данным, близко она где-то. Ущучили её в Саратове, как бросила спившегося комиссара. Того в тюгулевку за растрату, потом к стенке за связь с воровкой, а она хвостом следы замела. Но ты-то помнишь, у неё не задержится. Скоро у нас, на низах, объявится.