Плаха да колокола — страница 82 из 114

Вернувшись к себе, Наум полазил по редким книжным полкам Сисилии Карловны, ничего интересного не нашёл и забыл затею, но однажды в ненастный вечер, когда загрустила, особенно затосковала душа, наткнулся в потрёпанном журнале на странную статью. Лёг на кровать, от безделья полистал, полистал и не заметил, как заснул. С тех пор, казалось, он обрёл панацею от всех тяжких забот.

Журнал оказался толстым, литературным, что Наума никогда не привлекало. Но другого ничего не нашлось и Фринберг, мучаясь, поглощал страницу за страницей, пока сон не брал своё. Так у него развился особый интерес: на какой странице заснёт он в очередной раз, как быстро сморит сонная нега, как?..

Журнал был в его руках, он принялся читать, но вдруг отложил потрепанный раритет. Слова, только что прочитанные, взбудоражили сознание. Он даже вскочил с кровати. Уронил на пол журнал. Стал подымать его судорожно, поднёс к глазам. Буквы плясали: «Астрахань тягостна. Астрахань безнадёжна. Она лежит, как раскалённый жёлтый камень…» «Что это? — подумал он. — Как точно поймал автор мои вечные мысли, вечную тревогу за будущее! Как!..»

Он лихорадочно растрепал листы, пытаясь найти название журнала, потом искал начало очерка, конец его, фамилию автора, но не удавалось — журнал был сильно повреждён, многие листы вырваны. Он отчаялся и вернулся к тому, с чего начал.

«…Солнце жжёт, и город, состоящий из непросыхающей грязи, низких домов без лица и без возраста, из камня и печали, пыли и зловония, развалин и пустырей, с трудом переводит дыхание, — глотал Наум жёсткие, пугающие слова и опускался без сил на колени, пока совсем не очутился на полу, прижавшись к кровати, чтобы не свалиться. — Только ночью начинается жизнь. Лица, изнурённые лихорадкой и дневным жаром, так странно бледны… светится освещённый изнутри большой стеклянный гроб, до краёв полный цветами…»[77]

Его забил непонятный страх, но, странное дело, он ничего не мог с собой поделать. Спасло, что в дверь мягко постучали.

— Наум Иосифович? — заглянула Сисилия Карловна в лёгком халатике, ахнула и бросилась его подымать. — Что с вами? Вы так бледны!

— Не надо. Я сам, — пытался подняться он, отбросив журнал, но не хватило сил.

— Помогите! — крикнула хозяйка; в приоткрытую дверь вошёл нежданно-негаданно Турин, одним движением подхватил прокурора и усадил на кровать:

— Плохо? Обморок?

— В мозгах какая-то путаница, — пожаловался Наум, не отрывая рук от головы. — Чертовщина! Гроб… цветы… журнал этот дьявольщиной напичкан! Будь он неладен!

— Перетомились за день да ещё взяли в руки эту чертовщину, — нахмурился Турин, приметив дряхлые обрывки его чтива.

— К чёрту всё! — Наум пнул журнал ногой. — Сергиенко надоумил. Какое-то колдовское наваждение, право… Вы ко мне?

— Может, я утром в прокуратуру зайду? — сомневаясь, спросил Турин. — У меня новости тоже не ахти.

— Конечно, конечно, — стала подталкивать Сисилия Карловна Турина к двери. — Вы же видите его состояние!

— Ничего! — встрепенулся, как петушок, Фринберг, его заметно ободрило появление Турина. — Говорите. Что случилось?

— Да что говорить… — Турин уже был у порога, — действительно, до утра подождёт.

— Говорите, раз пришли! — вздёрнул подбородок Фринберг, как непослушный мальчишка, и очки слетели с его длинного носа.

— Джанерти заболел… — нерешительно начал Турин.

— Да, да, — не видя ничего, Фринберг шарил по полу руками. — Он предупредил меня, что завтра не выйдет на работу.

— Заболел, — продолжал Турин, с какой-то тоской и любопытством наблюдая за неудачными попытками Наума отыскать очки. — К нему домой медик прибежал из бюро экспертиз, разгильдяй. Завалялся у него акт о вскрытии трупа Губина, умершего несколько дней назад в тюрьме. Вот его обнаружив, и рванул к Джанерти прямо из морга.

— Из морга! — схватился за кровать Фринберг и побледнел опять.

— Да не волнуйтесь вы, ради бога! — замахал руками Турин, запереживав и сам. — Взгреть, конечно, надо как следует этого Бульдогина! Шалопай, а не эксперт! Забыть про такое?! Но теперь-то чего людей булгачить? Какой толк? Новость со старым хвостом… Губин-то когда отравился… и я закрутился с Козловым.

— Я не в курсе? Что за Губин?

— Это случилось перед приездом вашей комиссии.

— А в чём же дело?

— Оказывается, не своей смертью умер Губин, а отравлен был. Подозрения и ранее имелись. Докопался об этом Бульдогин, но с большим опозданием; к Джанерти прибежал оправдываться, что, мол, затянул с заключением, пытаясь определить вид яда. Но, увы… Джанерти же сам в постели мучается, приболев, однако до меня дозвонился… теперь вот ещё гадает: кто лишил его возможности допросить Губина? А ведь тот мог открыть глаза на многое в убийстве Брауха.

Турин поморщился, нагнулся в угол, подал Науму завалившиеся очки, покачал головой с досадой:

— Несмотря на поздний час, попросил он меня к вам зайти, доложить немедленно. Сам-то встать не может. С температурой.

— Срочно зайдите ко мне по этому вопросу завтра, — водрузив очки на нос, ожил Фринберг и притопнул ножкой. — Утром! Обязательно утром!

— Теперь срочно или мигом — один хрен… — двинулся за порог Турин. — Проворонили момент.

IV

Когда был оглашён приговор, адвокат Кобылко-Сребрянский, блистая морщинистой лысиной и стерев платком пот, катившийся по изрытой жирными угрями красной физиономии, кое-как вытиснул обширный живот из-под крышки столика, перевёл дух с облегчением и, задиристо подскочив, прокричал с петушиным задором, что будет подана жалоба. Однако закончить начатую реплику не успел, запнулся и резко сел, будто ему подрубили ноги. Трое судей сделали вид, что ничего не слышали, ушастый председатель Пострейтер не оторвался от очков, лениво наводя на стёклах чистоту, прокурор Гуров что-то писал или рисовал в блокноте, чем занимался почти весь процесс, и лишь общественный обвинитель от завода имени III Интернационала Гурьев зорко стрельнул глазками по залу, поискал, порыскал смельчака, крутя лохматой головой, но адвокат уже прирос к столику всей грудью, прихваченный кем-то сзади.

Потом за кружкой пива с дружком-коллегой он делано обижался, что дёрнул его за пиджак, высунув лапу из клетки, сам Глазкин да ещё засверкал на него глазищами так, что у него язык отнялся, садись, мол, нечего злить народ. А народ действительно словно с ума все посходили, лишь меру наказания прослушали, орут, тычут транспаранты и плакаты, чуть на трибуну не лезут, а на плакатах жуть читать: «Смерть продажным судьям! Председателя Глазкина расстрелять!» — да похлеще ругательства и проклятия.

— А Глазкин мне шепотком-то, шепотком, — оторвал губы от кружки Кобылко-Сребрянский, — червонцем отделался, считай, дело выиграно, своё получил.

— И он прав, Модест Петрович, — выуживая нос из пивной пены, соглашался запьяневший коллега-дружок, адвокат Звонарёв-Сыч. — Мой подзащитный Френкель гусь тот ещё, взятки драл, паразит, не пропуская ни одного клиента, а, извиняюсь, баб!.. Баб скольких поимел на той же ниве, шельма!.. Подумать только, уборщицей семидесятилетней и той не побрезговал!

— Слышал я про твоего шалуна и не то, — ухмыльнулся Кобылко-Сребрянский, — девиз над своим столом смастерил, чертяка: «Не пропущать и мухи, ежели ещё шевелится!»

— Брешут!

— Брешут, конечно.

И оба расхохотались.

— А ведь старушенция — иуда, нет чтобы посчитать за праздник, его же и сдала! — стихая, напомнил Звонарёв-Сыч. — Как она его драконила на скамье подсудимых! Считай, всё дело повернула с вашего Глазкина на старого ловеласа, а?.. Разбудила судей, которые засыпать начали. Какова каналья!

— Да, да. Забавная особа.

— Не будь охраны, последние волосы с его плешки повыдёргивала бы!..

— Ну ты ещё скажи — гуси спасли Рим.

Они ещё посмеялись. Звонарёв-Сыч полуобнял старшего коллегу, насколько позволила рука, поцеловал бы в щёчку, но не дотянулся.

— И всё же с задачей мы справились. Победа бесспорна! Моему, правда, тоже червонец отмерили да пять по рогам…[78]

— Недоволен?

— Ну, Модестушка, дорогой мой учитель, твой всё-таки председателем губсуда значился. Всем заправлял, всеми командовал. Про него свои же судьи трепались: и указания давал, какое делишко похерить, начальника какого из дерьма вытянуть… Лизали ему ножки судьи, никуда не попрёшь.

— Вот воспитал я себе преемника! — грохнул по столу кружкой Кобылко-Сребрянский. — Вот очакушил ты меня, молодец, так очакушил! Не ожидал сей благодарности.

— Так это ж конкретное дело, Модест Петрович! — расплылся в любезностях его младший товарищ. — Я ж это вроде для разборки ситуации. А так я вам век благодарен! На вас, можно сказать, как на икону молюсь. В каждом судебном процессе каждое ваше слово ловлю, записываю в книжечку специальную, чтоб не забыть.

— Вот сукин сын! — покачивал лысой головой тот, ещё не остыв и отхлёбывая из кружки. — Вижу, как ты мне благодарен, пивом поганым поишь, вместо того чтоб коньячку поднести или водочки. С клиента своего, еврея, мало содрал?

— Да я… да вы… — совсем смутился оплошавший ученик.

— Так ты моего Пашку Глазкина председателем смел назвать?! При мне, который, ты знаешь, до сей адвокатской каторги два десятка лет настоящим председателем суда оттрубил? Какой, к чёрту, он председатель?! Забулдыга и бабник! Сам же, дурак, признавался. Помнишь, что он Пострейтеру отвечал про себя?

— Как же! Конечно.

— Ничего ты не помнишь! — снова грохнул по столу кружкой товарищ. — Сначала козырять вздумал балбес: «Бывший член партии, отец из кузнецов, сам пролетарского происхождения…» Да кому это нужно? Кого разжалобить хотел? Пострейтера, зубастую акулу, который таких, как он, в своей практике видал-перевидал. Даже тот гадёныш с завода, как его?..

— Общественный обвинитель Гурьев, — подсказал ученик.

— Обозлил и против себя его настроил. Бестолочь! Вот кто мне в подзащитные попался! В растрате признался, на водку стал валить да на новую невесту свою, умницу. Она — золотце, светлая голова! Она ему, подлецу, конечно, этого не простит. Бросит его, и правильно сделает. Она ведь столько деньжат на него угробила и своих, и отца! Да что ей деньги!.. Она с местным актёришкой Задовым два или три раза в столицу моталась к дружку их общему — важному человеку в самом Кремле. Тот в этом городишке губернским комитетом большевиков командовал.