Пламя, или Посещение одиннадцатое — страница 16 из 46

«Как там тебя?.. Сиди, не ерепенься».

Затих Херкус, склонил голову с «эсэсовской» чёлкой себе на колени.

Месяц всё выше и выше поднимается. Бежит по Волхову дорожка лунная – влечёт. Куда же может заманить она? Да только в омут. Будем осторожны.

Ещё и гурия тут… не забыл.

Херкус, голову с колен подняв, запел вдруг арию Иуды из той же, выше упомянутой, оперы.

«По-английски? – спрашивает меня Серёга. – Я, – говорит, – учил немецкий».

«По-английски», – говорю.

«Значит, он не эсэсовец – союзник».

«Да, – говорю. – Ещё нашего вина отведает, “Ой, мороз-мороз” споёт или “Катюшу” и другом закадычным станет. Во всяком случае – до завтра, пока кукарекать пора не настанет».

И говорю:

«Раньше, ещё в пушкинское время, раскопал частично эту сопку некий Зориан Доленга Ходаковский…»

«Ох уж и имя», – говорит Херкус, арию прервав на середине.

«Твоего не хуже», – говорит ему Серёга.

Херкуса уязвило это – замолчал.

Я продолжаю:

«…Но нашёл лишь этот самый Доленга золу, угольки да гигантский двушипный дротик. Или и до него кто побывал, “пограбил”…»

Рассказал я, почувствовал себя многознающим Конунгом. И запел:

Я потомок хана Мамая,

Подо мною гарцует конь.

Сколько душ загубил, не знаю,

В азиатской груди огонь!

Кровь прольёт заря на востоке,

Как один, всколыхнётся рать,

Много стран, я не знаю сколько,

Нам придётся ещё покорять!..

Чудо. Невероятно. Дивлюсь сам на себя. Все куплеты пропелись будто не мной – магнитофоном. Завтра и половины вспомнить не смогу. Нельзя её, память, вечно ругать, иногда и похвалить следует.

Слова Серёга попросил переписать – ему как будущему археологу. Что оставалось мне – пообещал.

Опять я в трапезной. Ну что такое?

Разговор ведётся, слышу, о Высоцком. Как проходили похороны. Как вела себя милиция. О смерти барда, о которой мы тут, в Ладоге, узнали рано утром двадцать шестого июля. Надежда Викторовна чуть ли не всю ночь слушала радиоприёмник, уже за завтраком сказала нам об этом. Ошеломило нас известие. Переживали после долго.

Кто-то, явно из гостей московских (в самом углу сидит, лица не различу, свечка его не освещает):

«Зубоскал. Другое дело – Галич. И тот же Визбор».

Ну, думаю, я так не думаю, так не считаю. А «Кони привередливые»? А «Райские яблоки»? – будто себе в пример их привожу.

Я когда-то умру – мы когда-то всегда умираем, –

Как бы так угадать, чтоб не сам – чтобы в спину ножом:

Убиенных щадят, отпевают и балуют раем, –

Не скажу про живых, а покойников мы бережём…

Сгину я, меня пушинкой ураган сметёт с ладони,

И в санях меня галопом повлекут по снегу утром.

Вы на шаг неторопливый перейдите, мои кони,

Хоть немного, но продлите путь к последнему приюту…

А в школе слушали про Тау Кета. Тогда нам было не наслушаться, не насмеяться. Крутили и крутили, пока магнитную ленту можно ещё было как-то склеивать с помощью ацетона или уксуса, пока вся лента не оказывалась в склейках. Про «баньку» слушали и пели. И про «польский город Будапешт»…

Как резало тогда не нейлоновые сердца наши: «Если друг оказался вдруг…»

А военный цикл. Мороз по коже.

На братских могилах не ставят крестов…

Нам и места в землянке хватало вполне,

Нам и время текло для обоих.

Всё теперь одному. Только кажется мне,

Это я не вернулся из боя…

И это:

Если путь прорубая отцовским мечом,

Ты солёные слёзы на ус намотал,

Если в жарком бою испытал, что почём,

Значит, нужные книги ты в детстве читал…

Читали нужные мы в детстве книги. Смотрели нужное кино. Мы создали свой, правильный, кодекс чести.

Улица в деревне, двор в городе – вот наша школа жизни, наши университеты. Мы не терпим предательства, презираем трусов и не приемлем фальши. Ещё наши старшие братья и сёстры учили наизусть «книжки пионера». Мы отказались. Потому что написанное в них не соответствует жизни. Мы с первого взгляда определяем своих и чужих. Мы поступаем так, как вычитали из нужных книжек и увидели в нужных фильмах. В наших, не нейлоновых, сердцах возник конфликт с моралью системы, мы перестали её принимать. Но мы не перестали любить Родину.

И пытались постичь мы, не знавшие войн,

За воинственный клич принимавшие вой,

Тайну слова «приказ», назначенье границ,

Смысл атаки и лязг боевых колесниц…

Измождённые матери; работающие за «палочки» с раннего утра до позднего вечера, а то и сутками отцы. Прошедшие тюремными коридорами старшие братья и дядьки, жестокий футбол, когда нельзя струсить и убояться сломанной руки или ноги, крови из носа. Нельзя заплакать от ссадины и увильнуть от неизбежной драки, в которой побеждает тот, кто бьёт первым, а бить лежачего считается позором. И самое-самое страшное, что можно представить, это – доносительство, стукачество, ябедничество. Такое не прощается. Ни при каких обстоятельствах.

Блатных его вот, правда, не люблю. Блатные – это для Одессы. У той свой юмор, свои песни.

Нет, Галич – Галич мне чужой. Ну, Визбор – Визбор. И Визбора мы в школе слушали. «Ты у меня одна…» Не только слушали, и пели… «Вставайте, граф! Рассвет уже полощется…» Галича?.. Нет. Ну, разве что одну. Сказал я это, не сказал? Только подумал ли? Хоть так.

И тот же голос из угла, того, лица которого не различаю:

«Одни говорили, будто он застрелился. Другие: вскрыл себе вены. Будто актёр Валерий Золотухин кому-то рассказывал, что за несколько часов до встречи с Владимиром Семёновичем в Риге или в Таллине на каких-то съёмках ему, Золотухину, сказали, что Высоцкий подавился рыбной костью… За что, – говорит, – купил, за то и продаю».

Не надо продавать. И покупать не надо было. Не хазары.

Ох, не согласен я, ох, не согласен! Вслух заявил.

А про себя уже пропел:

Пугались нас ночные сторожа,

Как оспою, болело время нами,

Я спал на кожах, мясо ел с ножа,

И злую лошадь мучил стременами…

И погружаюсь на виду у всех в хроно-синкластический инфундибулум, где-то потеряв пса Казака, но слышу – лает где-то моя псина, моя ли юность так откуда-то загавкала.

А потом опять я обнимаю и целую Ночь. Такое, с Ночью, у меня впервые. И вязко думаю при этом: «Гурия!»

И громче думаю: «О, Гурия».

Она услышала и спрашивает:

«Ты это про меня?»

Я:

«Про тебя».

Она:

«Ну, продолжай же, продолжай».

Голова даже кружится – так обнимаю и целую. Не упасть бы. Но и сквозь это опять думаю:

«Ночь, но не Таня».

Камень преткновения. Когда-нибудь я от него освобожусь?.. А это надо мне, необходимо?

Обсессия, невроз, персеверация и руминация?.. Любимые словечки Яны, «каменщицы».

Ага! Всё разом… Нет, конечно. Просто люблю я очень Таню. А она, любовь, никогда же не перестаёт…

И никакая ни обсессия.

И сквозь Ночь как будто вижу:

Таня, моя бывшая одноклассница. Лаура, Беатриче. Без малого. Ну, тут понятно. Как один поэт, так и другой своей дамой сердца, выдуманной или реальной, обладал только в творческих грёзах. Бедственная судьба. Что уж тут. Правда, не знаю, у кого она более бедственная, у меня или у этих поэтов… Таня, настоящая, невыдуманная, реальная до пронзительного, продолжительного и совсем уж не платонического смятения. Пусть говорят, что дело, мол, нехитрое. А я скажу: какое ещё хитрое. От шёпота до вскрика. Попробуй вникнуть, тайну распознать. Ну, или таинство – не тайну. Ведь сокровенно. Таня. Только была, навеки ли останется моей возлюбленной? До смерти. Таня, напоминавшая своей внешностью кое-кому в нашем классе польскую актрису Полу Раксу. Может быть, Маузеру. Или Рыжему. Друзьям моим, из них кому-то. Ну и сам я не просто так пять или шесть раз смотрел советско-польский фильм «Зося», ревниво представляя себя на месте начальника штаба старшего лейтенанта Михаила, в мыслях превосходя его, героя главного, и считая себя более достойным героини. Мы даже обсуждали это сходство с Таней. Она его не находила. Сейчас и я скажу, ничуть не сомневаясь: слабая тень от Тани – эта Пола Ракса. Стихи и проза, лёд и пламень… Хоть и красивая, конечно, полька, что уж. Лежит моя возлюбленная на крутом высоком берегу Кеми. Навзничь. В ярком жёлтом платье. На коричневом хвойном ковре, почти сливаясь с ним по цвету загоревшими ногами, ступнями ярко выделяясь. Глаза закрыты, но неплотно, рот приоткрыт, зубы испачканы черникой. Солнце в зените. Зной. Ветви реликтовой сосны качает лёгкий ветерок. Тени от хвойных игл на Таниных губах… Какая Ракса?.. Как я мог сравнить?!

Мне тебя сравнить бы надо с песней соловьиною, с тихим утром, с майским садом, с гибкою талиною…

Самую далёкую, самую желанную…

С кем-то – нет, а с этим – можно.

Ещё – с сосной. Но – корабельной.

Таня – не Ночь, а – летний жаркий День.

А тут – прохлада. Пусть приятная. И влажность с Волхова…

Кричат.

Идём куда-то мы с Наташей. Я упираюсь. Мне хорошо и тут. И обещающе. Она:

«Пойдём, пойдём, Олег, пойдём!.. Случилось что-то».

«Нас касается?..»

Пришли куда-то.

Народ волнуется. Надежа Викторовна поясняет:

Скальд – смело раздевшись догола, с кличем воинственным «Славяне, братушки, за мной!» – сиганул вниз головой с мостков, мол, в Волхов. Да и канул. Хорошо, что тело, дескать, бледное, славянское у Скальда, а не смуглое хазарское, и, на счастье, месяц ярко светит – разглядели утонувшего среди водорослей.

Из воды вытащили. На руках принесли в трапезную полуживого. Положили, чтобы не простыл, в первый попавшийся спальный мешок. Тут же Скальд пришёл в сознание и, порывисто заёрзав в тесном заключении, начал восклицать что-то голосом нечеловеческим нечеловеческое. Как вещий.