Пламя, или Посещение одиннадцатое — страница 18 из 46

на луну. А Маузер, Истома и Рыжий на берегу Кеми, уже замирившись и добавив самогонки, орут – на языке у них или в зубах завязли эти «Сумерки», особенно у Рыжего – громкоголосый, зычный, и медведь ему по ушам потоптался усердно… Тогда мы первый раз поцеловались. 13 сентября. Я изловчился. Ты, заглядевшись на луну, не увернулась. Теперь наш праздник. И знаем только мы с тобой об этом – про этот праздник. Больше никто, никто, никто. Отметим нынче врозь и, как договорились там, на призывном, пошлём по воздуху друг дружке поцелуй, о точном времени условимся заранее. Разница в пять часов, не забывай. Ещё напомню. Поздравим мысленно друг дружку. Да? Ребят, когда отслужим, я и они, попросим «Сумерки» исполнить, запишем их на магнитофон. И каждый год 13 сентября мы с тобой будем слушать эту запись. До самой старости. А Рыжего во время записи заставим помолчать. Вряд ли он, правда, согласится. Пусть и «сдряшной маленечко», как обзывала его бабушка его покойная, Марфа Измайловна, и «заполошный» Рыжий, но хороший. Да парни все у нас хорошие. Девчонки тоже. Ну, одним словом, все яланцы. За редким-редким исключением. И нет такого исключения. С Камчатки для меня – оно и вовсе: так мне сейчас вас не хватает.

Лида!

Ещё в 72-м 13 сентября…

В 73-м… там… дожить бы.

Когда высадились с баржи на берег, успели лишь сойти, и началось землетрясение. Все мы попадали плашмя, так испугались – непривычно. В Ялани землю не трясёт, вулкан у нас не извергается. Остались живы. Теперь и вспомнить весело. Тогда нам было не до смеха, не только я, и все с сейсмически спокойных мест. Уже устроились в казарме. Пишу письмо вот. Вырвал двойной чистый лист из твоей толстой тетрадки в клеточку, по алгебре, где на последней странице ты написала: «Ваня! Я тебя люблю! Очень, очень. Ты настоящий. Без тебя не представляю своей жизни». Пишу, пишу, в конец тетради загляну и прочитаю по слогам эти слова. Что и читать уж вроде, знаю наизусть. И буква каждая, и каждый знак – сфотографированы будто. Все чистые использую на письма, этот последний лист оставлю. С ним и вернусь. Отдам тебе – будто твою расписку долговую. Никто и никому и ничего не будет тогда должен.

Перед глазами пробегает. Как на экране. В красках. Вижу, какой расцветки был у вас петух. Ярче игрушки новогодней, ёлочной. Ночью светился он, не знаю, или нет? Пёстрый, по выражению дедушки Рыжего, Ивана Захаровича, как шуликун. Вся наша улица его боялась. Атаковал всех без разбору. И на коров даже кидался. Рыжему на макушку залетел однажды. Хорошо, что у него, у Вовки, волосы плотной копной и грубые, как медная проволока, – до темени не только клювом, но и долотом, пожалуй, не пробьёшься. Спину подрал, когда на голову ему, крыльями колотя, взбирался. Бабушка Рыжего, Марфа Измайловна, «сарапины» намазала зелёнкой, так – «от чумы какой, заразы, от столбняка ли, Осподи помилуй». «От каторжанин, – помню, причитала, – от колодник! Как тебе зенки-то не выдрал красный депутат?! На суп пора яму давно, он ишшо бегат, пакось, и дярётся! И этот-то, мнучок, не чище!» Петух напал, а внук остался виноватым. Судьба у Рыжего такая – за всех отчитываться, отдуваться. Что бы кто и где ни натворил, ни напроказничал, а подозрения все на него. Как ни отнекивайся и ни отпирайся, не поверят. Он и оправдываться перестал. Мы, сейчас тебе признаюсь, вашего «красного депутата» пытались убить из рогатки. Не получилось. И попадали по нему, но не смертельно, он только больше обозлился. Его не стало, появился у вас белый, тот был совсем не боевой. Мы иногда его ловили и выдирали у него, смирного и безответного, из хвоста перья – для поплавков, и на обманки – пух. Терпел.

Вижу, как на Марье Григорьевне, твоей бабушке, что-то готовившей на летней кухне в вашей ограде, воспламенился синий фартук. Как вы все, вся ваша семья, всполошившись, на ней его тушили. Погасили.

Помню вашего кобеля, которого звали Полканом. Стал он совсем старым, но твой отец, дядя Саша, всё жалел его – не убивал. Сам он сдох, своей собачьей тихой смертью. Помню, как увозил его, околевшего, дядя Саша на телеге за Балахнину в ельник хоронить. Ты, помню, стояла возле ваших ворот, махала вслед рукой и горько-горько плакала. Под старость у Полкана бельмо на глазу настрогалось. Как сейчас вижу, сидит твоя вторая бабушка, Степанида Ивановна, на вашей завалинке. Возле ног её, обутых летом в валенки, лежит Полкан. И оба с бельмами. У него – на левом, у неё – на правом глазу. Оба моргают. И слёзы у обоих. Не плачут оба – слёзы сами по себе текут, для них привычно. Я тогда думал, что древнее, чем эти двое, людей и собак на свете нет и быть не может. Древнее Вечности.

Помню, как хоронили Марью Григорьевну. Как выносили из ограды и ставили возле ворот на табуретки красный гроб. «Чтобы простилась покойница с домом». Мы на могилы почему-то вслед за всеми не пошли. Крутились возле вашего двора, то, как воробьи, сидели на заборе, то валялись заодно с яланскими собаками на мураве. Поминки помню: заходил народ в ограду к вам и выходил – всем за столами места, «за один присест», не хватало, за три приёма поминали. Ты, с чёрной траурной косынкой на голове, выносила из избы на улицу блины и угощала ими нас, мальчишек. Говорила нам при этом скорбно: «Помяните, люди добрые, мою баушку Марию, пресветлую рабу Божию новопреставленную, она про вас худого слова за жизь не сказала». Мы знали правду, но – момент того, пожалуй, требовал – молчали. Много чего про нас Марья Григорьевна заочно и прямо глядя нам в глаза за нашу жизнь наговорила и в выражениях не стеснялась, с ребятишками она не церемонилась. Смешно кланялась ты перед нами трижды в пояс и крестила себя сложенной в щепоть ладошкой. Старушка старушкой, ссутулилась даже. Было тебе тогда лет восемь. Точно – восемь. А нашей дружной гоп-компании – от десяти до двенадцати. Как же в Ялани было, Лида, хорошо. Как сказочно. И даже это, похороны чьи-то и поминки, вспоминается с приятной, лёгкой грустью. Нам представлялось, что стариками мы не будем никогда, что старики так стариками сразу и рождаются, а потому и умирают, им так положено, а наша жизнь, как нам казалось, будет вечной. И день тогда был – год – так он тянулся, так он длился. Ну и помножь этот «год» на 365. Не Вечность?

А потом ты как-то вдруг исчезла с моего горизонта, из моего внимания или обзора. Не на неделю, не на месяц, а на несколько лет. И как так получилось? Не пойму. Словно надела шапку-невидимку, волшебную только по отношению ко мне. Жить оставались там же, никто из нас – ни ты, ни я – никуда не переехал, а вот тебя на нашей улице, убей меня, не помню. Мы по предложению Истомы решили, что заниматься будем только спортом, рыбалкой и охотой. Никаких девчонок. Сколько-то выдержали. Кто меньше, кто больше. Первым Рыжий уговор нарушил, с цепи будто сорвался, – влюбится «до бессознания» то в одну, то в другую, чуть ли не каждый месяц – в новую. В нашу, яланскую, или на лето к нам в Ялань приехавшую, на каникулы. Непредсказуемо. Ты это помнишь? Конечно, помнишь, все же мы друг у друга жили на виду, хоть я и потерял тебя на какое-то время, на одной улице, лучшей в Ялани. Все каким-то образом вынуждены были принимать участие в его «страданиях-любовях». То «утоплюсь», то «удавлюсь». «Ах, меня бросила!» «Ах, разлюбила». Ох, как мы с ним тогда намучались. Честное слово. А после плюнули: да делай ты что хочешь, топись, давись, опять влюбляйся. Ну, ничего, пока живой и невредимый. Угомонился. Женится он на Сладких Танюхе. Мало кто в этом сомневается. Та до всякого ещё замужества в оборот взяла его конкретно. Из своих цепких рук его не выпустит. И ладно. Можно быть за Рыжего спокойным.

Помню. Ребята уже учились в Полоусно, в десятом классе, я – заканчивал в Подтёсово ПТУ, а ты – в Ялани, значит, восьмой класс. Собравшись в Полоусно, пришли мы пешком – из-за распутицы, в половодье, дорога была перелита, ни машины, ни автобусы не ходили, – в Ялань, на выходные. Перед тем как разойтись до вечера по домам, стоим возле клуба, что-то обсуждаем, о чём-то договариваемся. Рыжий курит, хочет «накуриться впрок». При родителях он не смолил, стеснялся. День ясный, тихий, небо голубое. Снег рыхлый, зернистый. Ручей бежит по нашей улице к Куртюмке, радостно журчит. Скворцы прилетели – скворчат на все голоса. Воробьи чирикают звонко. Вороны каркают. Всех взбудоражила весна. И я вдруг вижу:

Девушка неземной красоты. С перекинутым на руку красным осенним пальто. С жёлтым портфелем. В коричневом платье с белым воротничком и в чёрном фартуке. В сверкающих на солнце резиновых сапожках. С развевающимися на бегу огненно-каштановыми волосами. Торопится в школу.

Меня как к воздуху пришпилило, дыхание перехватило.

И странно, друзья мои – те в твою сторону не смотрят даже.

Мне одному привиделось, причудилось?

Да, одному, наверное.

И это была ты. За школьной дверью скоро скрылась.

Чудом в меня проникла, чудом остаёшься.

Потом настало лето. Июнь. Ты уже не выходила у меня из ума. Ну, и из сердца. Из души. Остальных девчонок я перестал и замечать. И думать мог лишь о тебе. Просыпаясь, засыпая. Мама то и дело меня спрашивала: «Ваня, да ты, сынок, не заболел ли?»

Заболел, мама, заболел – счастьем, ожиданием, надеждой. Весь мир преобразился для меня. И этот новый мир стал называться Лида. Лида – луна, Лида – река. И Лида – небо. Вдох и выдох – тоже Лида.

В тот вечер после танцев вы, девчонки, пошли на берег. К Кеми. Там младшие мальчишки жгли костёр и пекли картошку. По всей округе пахло ею. А в огородах жгли ботву – и этот запах был повсюду. Я, взяв за руку, остановил тебя. Стал что-то говорить. А думаю о том, что я впервые в своей жизни держу девушку за руку, и какая она, рука эта, мягкая и тёплая, как воск подплавленный. Ты, улыбаясь, смотришь на меня, руку не отнимаешь. Так мы, от всех отдельно, и пошли.

Я проводил тебя до дому. Белая ночь. Долго стояли у ворот.

Говорили о школе. О кино, которое смотрели перед танцами. Какое, даже помню: «Анжелика и король». О родителях печалились, как они постарели и как поэтому их жалко, – об этом. Что ты пойдёшь в девятый класс в Полоусно, а я – в армию.