Потом – 13 сентября.
Не по порядку как-то получилось. Пусть уж. Пишу – как заново переживаю. А тут – всё дорого, любой момент, в какую очередь бы их ни выстроил, в каждый – как в омут. Погружаюсь.
В этом апреле, и опять же 13-го числа, у нас случилось всё, произошло. Не до минуты помню – до мгновения. И все их после опишу. Это спасёт меня – от времени: два полных года!
Ты тогда вышла проводить меня. Возле ворот. Молчишь, склонив голову и завесив лицо волосами. Не знаю, что сказать, не знаю, как тебя утешить. И у самого земля из-под ног уплывает и небо рушится. Будто нам очень близкий человек ушёл из жизни. И мне уйти бы, но стою.
Потом всё выровнялось как-то.
Всё помню. Слово каждое. И каждый взгляд. И – интонацию.
А после – призывной пункт. Уткнулась мне в грудь лицом. Плачешь. И говоришь: «Никогда, никогда в жизни и никому, никому другому строчки не напишу и фотографии своей не дам. Тебе пришлю, которую ты просишь, где на Кеми я, а снимал твой друг Олег Истомин… Что бы, говоришь, Ваня, ни случилось, я буду ждать. Мне и дня тут было без тебя невыносимо провести. Как же прожить эти два года?.. Ты отслужишь, Ванечка, вернёшься. Мы родим сыновей и дочерей и будем счастливы».
В ушах звучат эти слова, не умолкают. Колокол.
А фотографию пришли, пообещала. Твою маленькую, на паспорт, в поезде ещё украли вместе с конвертом, в котором три рубля лежало, – мама зачем-то сунула в дорогу. Деньги – ладно, фотку – жаль. Знал бы, кто это сделал, отлупил бы.
Отбой. Гонят из ленинской комнаты. В следующем письме опишу подробно второй наш день – 14 сентября. В должном порядке. Бабье лето. Мы тогда с тобой ходили на Яланское озеро в Монастырском бору. Держались не за руки, а за пояс твоего красного пальто, которое, было тепло, ты расстегнула. Под ним был серый тонкий свитер. Тот пояс нас соединял, разъединял ли? Не знаю. Но целоваться не мешал нам. Я за него к себе тебя притягивал… как минус к плюсу. Минус и плюс тут без оценки.
В другом письме – уже подробно. До расставания, до самого рассвета. Не пропущу ни вздох, ни взгляд – про каждый.
Пиши мне, родная и единственная, пока на этот адрес, который на конверте. Как поменяется, так сообщу.
Узнаешь, кто из ребят куда попал служить, куда кого увезли, сообщи. Ни с кем из них пока ещё я не списался. Знаю только, что Истому – на восток. Прутовых Вовку – на запад. А куда конкретно?
Крепко-крепко обнимаю твою тонкую и трепетную талию, с радостью задыхаюсь в твоих густых шелковистых волосах, долго-долго целую каждую клеточку твоего белого, как яланский снег, тела. Люблю, люблю, люблю…
Твой. Ваня.
Утро субботы. По́зднее.
Звуки приглушены – из-за погоды. Как тетива: намокнув – не звенит. Ну, вот и звуки.
Или – эстинто. Или – кьюзо.
После вчерашнего к тому же…
И:
Влажно. Пасмурно. Тепло.
Благоприятно.
Градусов восемнадцать. Или двадцать. По Цельсию. Свежо – дышал бы и дышал. Вдох глубокий, ноги шире. Дышу вот, радуюсь. Шагаю. Похмелье выветрилось, пока ехал. Возобновить, вернуть его нет ни малейшего желания. И пивом даже.
Отъезжая – размышлял о Старой Ладоге и обо всём, что с нею связано, что там происходило, минувшей ночью – так особенно; подъезжая – думать стал о Ленинграде. Там – уже прошлое, тут – предстоит.
Недели две отсутствовал, чуть больше. Наведывался обуденкой, чтобы – соседи по квартире газет и журналов не выписывают, писем никому не пишут, сами ни от кого не получают, потому и в наш почтовый ящик не заглядывают – проверить корреспонденцию, пришло что, нет ли. Не все же знают, что я в Старой Ладоге, куда мне следует адресовать (всё от кого-то жду и жду известия, много уж лет, но так пока и не дождался; а от кого я жду – вестимо). Да на кафедру надо было заглянуть, поговорить с руководителем научным, после в рюмочную с ним зайти, потолковать на тему новгородских погребений. И не только. Про нормандскую теорию, к примеру. Я про Скальда.
Почти с июля не был и соскучился. По Ленинграду.
Сразу же это и почувствовал – по тихому расположению, упокоению в душе, – когда из электрички вышел на перрон, прошёл к Обводному каналу и «по натоптанному» повернул направо.
Я – дома, ну, почти что – дома. «Дома» – сказать не получается. Не произносится. Язык готов – приказа нет. Пока вот так: я – в Ленинграде. Почти что дома.
Нравится мне в эту пору город. И быть здесь в это время радостно. Жалко, что редко удаётся. Даже и так могу сказать:
– О, как мне нравится.
Без всякой фальши. Сам же перед собой не станешь притворяться. Не притворяюсь. И в такую вот погоду. Особой, августовской нежностью. Середина последнего летнего месяца, и тёплый ситный дождь. Морось касается лица, оно, лицо, закрой глаза, с туманом слепо её путает; ресницы тяжелеют. Другие месяцы – другой и Ленинград. Только всегда – значительный, имперский.
Произнесу ещё раз:
– Нравится мне этот город.
Не «вреден север для меня».
В любую пору. Даже в слякоть. С кружкой горячего чая в руке в окно на улицу выглядывать – и то.
Со стороны залива, одна другую подпирая и подталкивая, наползают грузные серо-свинцовые тучи, клубясь упруго, переваливаются бесшумно по смазанным дождиком, как постным маслом, крышам, при этом заглатывая без разбору и пережёвывая запросто, как верблюд колючки, телевизионные антенны и печные трубы. Заводские и фабричные – подавно. Тучи пройдут, и труб не досчитаемся. Известно. Антенны – ладно, вид лишь портят. А трубы жалко – как без них?
Запах воды. Тянет всегда назвать его:
– Чухонский.
Называю. Дух «Калевалы». За лето пряно настоялась. В многочисленных каналах. Серёжки, листья, пух с деревьев. Да и с залива нанесло – от финнов, здесь недалеко, даже знакомый слышно глас, глас добродетельного Финна. В Сибири, около Ялани, вода в ручьях и речках пахнет хвоей – еловой, пихтовой и кедровой. И – серебром, в них растворённым. Может быть – Раем. Запах воды – как петрикор, запах земли после дождя – везде особенный и характерный. Один – на родине, другой – на чужбине. «Чужбина» тут – просто не «дом». Не в общем смысле, а – родительский.
Иду.
Высокое крыльцо. Службы трамвайного парка. Теперь. Когда-то – церковь. Если не ошибаюсь, Воскресения Христова. Золотые купола – Божественная слава. Была бы действующей, прямо сейчас бы вот зашёл и покрестился. Мысль такая у меня возникла почему-то. До сей поры не знаю, был ли я крещён в младенчестве? Если бы в детстве меня окрестили, года в четыре, даже в три, вряд ли забыл бы я такое. Пусть и, бывало ж так, тайком, секретно. Спрошу когда-нибудь у мамы. Строго было у нас с этим. Мама – верующая, из раскулаченных-расказаченных; отец – коммунист (стал членом партии в июле 1943 года, на Курско-Орловской дуге, не в «тучные» времена, надо отметить, не в самые подходящие для партийной карьеры), атеист, хоть и не воинствующий, но убеждённый. Деист, скорей всего, не атеист. «Что-то там есть, наверное, но я не видел, даже на фронте не встречал. Если и есть, ни до чего, ни до кого и ни до нас Ему нет дела». Икон в нашем доме, в отличие от многих других изб яланских, едва ли не всех, на божнице не стояло. Нет и божницы. Одна, небольшая, в размер записной книжки, икона Богородицы с Младенцем, и Евангелие, потрёпанное от долгой службы, без корочек, мама скрывала в комоде, под бельём, куда отец и «не совался». Что тайной для меня, конечно, не являлось. «Ох и Олег, всё-то везде ты и заметишь. Глаза сорочьи», – говорит про меня мама. Как-то увиделось – я не нарочно. Что-то искал в комоде, что – не помню. Точно не то, что она прятала. Может, лоскут цветастый – на обманку «харюзинную». Или сестра там книгу схоронить могла от Николая, и я рассчитывал её там обнаружить…
Теперь эта иконка стоит, не скрываясь, на круглом столике у мамы в изголовье, а Евангелие лежит открыто на комоде, ближе к окну, где мама и читает, надев очки и шевеля губами – шепотом. «Отец, – говорит мама, – к ним (иконе, книге) не касается». Скажет так и, улыбнувшись мне, добавит: «Терпит».
Я: «Хорошо».
Она: «Стареет».
Вместо того, наверное, чтобы сказать «мудреет». Ну, тут понятно.
У Ново-Московского моста остановился, постоял с минуту, раздумывая, к «Технологической» пойти мне или к «Фрунзенской»? Прошёлся бы пешком и до самого дому – одно удовольствие: людей и транспорта на улицах мало – выходной. Да и пешком бродить люблю. Всю страну и вдоль, и поперёк, Бог только б силы дал, измерил бы шагами, не заленился. Но за этот день немало дел управить предстоит, успеть бы, и подался к «Фрунзенской».
Иду.
Смотрю.
Вдыхаю.
На ум приходят пушкинские строки. О Петербурге.
Александра Блока.
В метро спустился.
Вагон едва ль наполовину занят. Пенсионеры, дачники. Я – исключение. На остановках поезд долго не задерживается. Быстро доехал.
Вышел на «Петроградской». Опять направо повернул. И тут «натоптано». Ещё бы.
Кировский необычно пуст. Сияет с мокрого асфальта неоновыми вывесками да то и дело меняющимися цветными полосами светофоров: «можно», «нельзя», «повремени́». На тротуаре я – мне не указ эти сигналы.
Иду, без удержу свободный.
В садике, напротив «Рима», среди акаций и сирени, будто являя собой детали реакционно-формалистической декорации, блуждают тени с нечётким, перетекающим в моросящий полусумрак абрисом.
Высится, поблёскивая матово по контуру, изобретатель радио. Сосредоточенный. И на каком вот, интересно, замысле? О чём задумчиво так размечтался? Я русский человек, и все мои знания, весь свой труд, все мои достижения имею право отдать только моей Родине…
Как руководство, принимаю.
За памятником изобретателю едва из морока проглядывает Первый жилой дом Ленсовета.
Отрабатывая свою «дворницкую», подметал я прошлой весной, пока в экспедицию не уехал, часть набережной Карповки за садиком и тротуар напротив. А метлу и совок оставлял в туалете, что между «Римом» и метро, платя за ключ и аренду сорок четыре копейки в месяц туалетчице тёте Соне, «татарке питерской», полнотелой, низкорослой, с густыми чёрными бровями, вскоре ушедшей досрочно на вечную пенсию из-за небрежного обращения с пивом и дихлофосом, – с «пропорцией переборщила», больше рассчитанного в кружку впрыснула. Работал ночью или рано утром. Насмотрелся на чудных и загадочных посетителей «Рима». Они с другой будто планеты. Не говорят – словно немые, общаются телепатически, один другому подавая знаки непонятные. Однажды я, оставив метлу и совок в туалете, закрыв туалет на ключ, на