Пламя, или Посещение одиннадцатое — страница 22 из 46

Декламировал Вася – сначала с выражением, потом так себе – и засыпал. Голова его опускалась на грудь. Очки в толстой коричневой оправе сползали на самый конец носа. А из носа на свитер выползали две длинные зелёные змеи. Я их боялся.

Когда-то закончил Олег-Вася в Ленинграде кинотехникум. Работал короткое время на «Ленфильме». Хвастался: «Люсю Гурченко по попе хлопал». Поэтому, наверное, и трудовая жизнь его на «Ленфильме» скоро закончилась. Не надо было хлопать. Хотя не знаю. Скорей всего, Романтика его к иному призвала.

Раз-два в неделю, вне определённого, ради внезапности, графика, навещал Васю-Очкарика наш участковый, проверяя, не нарушает ли тот комендантский час, не дебоширит ли в квартире. Вася старался соблюдать режим – боялся «мусорков», те его «умело» били. Подвезут ночью к дому, напротив парадной избитого, но без синяков на лице оставят, пошевелиться тот не может. Не один раз заносил я его, «никакого», на себе к нам на этаж, дальше уж Машка над ним хлопотала. «За что били?» – спрашивал я его назавтра. «Да так, – отвечал Вася. – По пустяку. Про человечка спрашивают одного, а я, убей меня, не знаю, где он затаился». Ну, то есть Вася не «кололся». За что и били. Зубов у Васи давно не было. Вставлял в рот что-то, жевал чем-то, после опять куда-то это «что-то» прятал. Не золотое.

Наведывались к нему странные люди, напоминавшие мне героев Диккенса, собираясь на «сходки» и устраивая у нас на кухне шумные беседы. Были среди них и «инопланетяне». Конечно. Как без них? Когда я отсутствовал, заглядывали они мимоходом и в мою комнату, после чего бесследно и безвозвратно, как за «горизонтом событий», пропадали у меня книги, деньги, если я их беспечно оставлял на книжной полке, и что-нибудь из обуви или одежды, чем был богат. Я сообщал об этом Васе, Вася обещал разобраться и вернуть похищенное, но на его обещании всё и заканчивалось, без положительного для меня результата. И как бы, правда, он вернул из чёрной-то дыры? Или из лондонской трущобы?

Жалко, как память, бежевый плащ, который купили мне родители, когда я, демобилизовавшись, вернулся домой и мне, по словам мамы, «не в чем было ходить». Преувеличивала. И этот утащили. Если кому-то пригодился, спас хоть однажды от дождя кого-то, можно и смириться.

Постучалась в дверь Машка.

– Олежка, будешь суп? Новый сварила, с фрикадельками.

– Нет, – говорю, – Маша, спасибо.

– Опять он за своё!.. Не Маша, а Машка. Сколько раз тебе говорить?.. Машей меня когда-то мама называла…

– Отвык… Спасибо, Машка. Я не выспался.

– Будешь?

– Нет, – говорю. – Мне скоро уходить.

– Захочешь, сам себе нальёшь. Ещё горячий. Или, придёшь когда, согреешь в миске или в маленькой кастрюльке.

– Ладно, – говорю.

Осталась Машка в блокаду маленькой девочкой, «в три годика», одна, «всего насмотрелась». Мать её бросила, оставив ночью на санках возле парадной какой-то больницы. «Гуляла с моряками». Это она, мать Машкина, сама при мне рассказывала о себе, самой себе, пожалуй, и рассказывала. «Пила шампанское и ела шоколад». Слушал её я и ушам своим не верил. Но что ей было врать на старости-то лет? Зачем? То ли сама себя судила так, раскаиваясь, то ли хвалилась этим, было непонятно. Бог ей судья. Не я. В чужую душу не залезешь. И надо ли? В своей бы разобраться.

Видел её фото «довоенное». Ну, симпатичная, конечно, барышня на фото, модница, в шапочке с вуалькой набекрень, в перчатках белых. Показывая мне этот снимок, Машка сказала: «А! Посмотри-ка ты!.. Артистка». Я согласился.

Рассказывала это старуха, когда её, высохшую и одряхлевшую, два года назад в каком-то приемнике для больных и престарелых отыскала Машка и привела сюда. Любила вспомнить своё прошлое. С детства начнёт и смертью Сталина закончит, как будто дальше не жила, как будто двадцать с лишним лет из жизни её стёрлось. С впалым ртом, мутными, как у новорождённого котёнка, глазами, выгнившим носом и с полусгнившими пальцами. Из её рук валилось всё на кухне. То ложка, то вилка, то блюдце, то чашка, то что-нибудь ещё. Машка осколки только заметала. На «дочку» голос повышала, та терпеливо «маму» слушала. Умерла «артистка» прошлым летом. «Положили на Смоленском». Имя её было Варвара Андриановна. Кому угодно помолитесь за Варвару. «На Варвару, – сказала Машка, – родилась, на Варвару и скончалась». Была крещёная, звучало это в разговорах.

Как через треснутое и замутнённое стекло, смотрела на меня Варвара Андриановна – будто не видела меня, не замечала. Я же её внимательно, до оторопи, до мурашек, разглядывал, словно слепую, при этом нервно передёргиваясь. Что уж. В жизни подобной не встречал. Не приходилось. Лишь на картинах Босха. Или Брейгеля. То – на картине. В жизни – чума.

И за всё время: она ни слова мне, ни я ей слова. Обходились. Я, правда, с ней здоровался, когда на кухню выходил. Как с тенью. Тень же тебе не отвечает, что ей ни крикни, ни скажи. Сама с собой, бродя по коридору, – без остановки, матюгаясь. С Машкой: то суп горячий ей, то не солёный. Ох, и терпение у Машки. Со мной уж, что ли, поделилась бы. Не откажусь, нетерпеливый.

Меня не существовало для неё, Варвары Андриановны. Я не в обиде.

Она, Варвара Андриановна, почему-то считала, что Машке всего три года от роду, так и вела себя с ней соответственно. Раз Машке три, значит, меня и вовсе ещё нет, ещё я, значит, не родился. Этим вот всё и разъясняется.

А она, Машка, «молодая и глупая», в пятьдесят четвёртом году, отправилась с друзьями и подругами на целину. Но не доехала. Аборт ей «плохо» там же, в поезде ещё – «чуть ли не месяц добирались», – сделали. Выжила чудом, но детей после этого, «как ни пыжилась, как ни старалась», родить не могла. Чужих детей – чужих детей для Машки не бывает – она очень любит, всегда припасены у неё для них в сумке конфеты, пряники или печенье, всегда на улице девчонок и мальчишек ими угощает. Смотрит потом на них и умиляется.

И мне вот, «бедному студенту», приносит тарелку то супу, то ухи, то по-флотски макароны, хоть я и не прошу её об этом. «В войну, в блокаду-то, наголодалась». Всех до отвала накормить теперь ей хочется, чтобы, не дай бог, не страдали.

На кухне Машка. Шумит водой, гремит посудой.

Кастрюлю, в которой готовит, называет она вываркой. Говорит мне как-то: «Попок мой кореша привёл, сам спать упал, а этот швырчок всю выварку слопал. Куда влезло? Кастрюля ведёрная, а мужичок стакана чуть повыше. Съел-то и съел, не жалко, куда ушёл, там бы не лопнул». Уху Машка варит с килькой в томате, «суп рыбный», который Вася-Очкарик называл почему-то могилой, на фене, может. Изредка – с сайрой, тоже из консервной банки. К факту привык, к запаху не могу – и от него уже изжога: желудок начинает бунтовать, службу на флоте вспоминая.

До «выварки» была у Машки скороварка. Однажды поставила она варить в ней «могилу». Ушла в комнату. Выпили они с Васей-Очкариком портвейну и уснули. Я у себя сидел, готовился к экзамену. И чуть со стула не свалился. Грубее не скажу. Грохнуло так, что стены в доме затряслись и стёкла в окнах зазвенели. На кухню выбегаю. Вижу. Вася-Очкарик, без очков, глаза выпучив, веками хлопает, в чёрных трусах и в белой майке, и Машка, в расстёгнутом и распахнутом китайском халате на голое тело, стоят на кухне, очумевшие, не понимают, что произошло. Стены и потолок на кухне рыжие – от кильки в томате. Газом пахнет – конфорку взрывом затушило. Ох уж и похохотали Вася-Очкарик и Машка, когда сообразили, что случилось. Прохохотали до утра. И «с шоком справиться», портвейну им хватило. Мне предлагали – отказался. «Научный коммунизм» сдать предстояло. Сдал. Но с горем, правда, пополам. На очень слабую четвёрку.

Слышу, поёт Машка: «Не бродить, не мять в кустах багряных роз и не искать “Агдам”. Со снопом волос своих овсяных отоснился ты мне, мой Адам». Стихи, наверное, Гена придумал, «кореш» ли его какой, Машке не по таланту. Зато музыкальный слух у неё отменный – верно мелодию выводит, не фальшивит. Услышит по радио песенку, тут же её и напоёт. Любую, хоть и зарубежную. Радиоприёмник на кухне не умолкает.

В обеденный перерыв придёт Гена. Работает он рядом с домом. На мебельной фабрике. «Мельцер и компания» называет её Гена. Гудит фабрика днём и ночью. У дома с ней общий кирпичный забор. «Как в Берлине, – говорит Гена. – Работаю в Восточном, а живу в Западном». Служил Гена в ГСВГ, бывал в Берлине. Часто с тоскою вспоминает про гаштеты и про немок. «Гаштеты – здо́рово, бите, цвай биерглас, а у немок – голова из задницы растёт, сплошные ноги». Гена был в Германии, я – нет, что это за тевтонские чудовища, мне не представить. Высовываясь из окна, чтобы подышать уличным воздухом, во дворе фабрики я иногда вижу Гену. Тот часто поглядывает из «Восточного Берлина» в сторону «Западного», а замечая меня, улыбается и поднимает в приветствии руку, не как нацист, а по-простецки. Полку, на которой стоят магнитофонные бобины и книги, Гена вынес с фабрики, вынес в собранном виде, в светлое время суток и взял «за риск» с меня всего три рубля. Опилки какого-то «очень ценного дерева». Говорит: «Ну что ты! Стенки выносят. Понадобится, скажи, у нас по-божески. Ты свой, с тебя вообще за треть цены. Подумай».

Думаю:

«Вдруг не упала бы, меня, хуже того, гостей моих не задавила бы. Будто из золота. Или – свинца. Не из опилок».

Входная дверь – замок английский – чуть слышно хлопнула, когда рюкзак освобождал я, чтобы потом наполнить его новым содержимым. Пол в коридоре тихо поскрипел, как будто кошка по нему прошла, не кто-то больше, тяжелее. Гена. Некому, кроме него. Вася-Очкарик домой возвращался, кто там, не надо было и гадать, и уж на кошку не подумал бы. Ключи с собой он никогда не брал, «терять их только», привратницей служила Машка. В кнопку звонка упрётся лбом, так и стоит, пока ему кто не откроет, я или Машка.

Несколько минут назад, когда я переодевался, ругались они негромко на кухне, Машка и Гена. Из-за чего-то. Сейчас затихли. Обедают, наверное. С Геной Машка дерётся нечасто. Гена покладистый. И не прописан пока здесь. И без «печати». «В права не вступил». Только на днях они «подали». Машка в связи с этим напевает: